<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


Глава III

ВЫБОР МЕТОДА. ПСИХОЛОГИ НА РАСПУТЬЕ

Наука вечна в своем стремлении, неисчерпаема в своем источнике, неизмерима в своем объеме и недостижима в своей цели.

К.Э. фон Бэр

Психология насыщена разными объяснительными конструкциями. Да, многие объяснения выглядят не слишком убедительным. Например, трудно поверить, что частота альфа ритма определяет объем кратковременной памяти, а генетика – врожденную универсальную грамматику. Но рано или поздно возникает вопрос: как выбрать из многих различных вариантов объяснения наилучший или хотя бы приемлемый. Поэтому надо не просто найти какие-либо варианты решения поставленных проблем, надо еще уметь доказывать, что сделанный выбор приближает нас к познанию Истины. Как же это можно сделать, если гносеологическая проблема пока не имеет ясного решения? Методология науки как раз и пытается сформулировать для ученых такие правила игры, чтобы результаты их труда могли восприниматься как приближающие нас к истине. Правда, как выясняется, в разных науках приняты разные правила.

В силу разных обстоятельств психологи ведут себя по отношению к естественным наукам двояко: либо стараются заискивать перед ними и неуклюже им подражать, либо, наоборот, огульно обвиняют эти науки во всех своих бедах. При этом зачастую и те и другие плохо себе представляют, перед чем, собственно, они заискивают и что именно обвиняют. Тут еще постпозитивисты объявили стандартное представление о естественной науке мифом, а постмодернисты пошли намного дальше и уже саму истину – цель естественной науки – признали продуктом мифотворчества. Наверное, пришла пора отказаться от многих давно сложившихся иллюзий, но при этом – я убежден – следует сохранить надежду на развитие психологии как науки, в первую очередь естественной.

Проблема отнесения психологии к определенному типу наук может показаться читателю далекой от его интересов. Он, возможно, уже привык относиться к психологии как к науке гуманитарной, а то и вообще воспринимает ее как практическое искусство. Что же ему обсуждать? Но, думаю, даже в этом случае психологу полезно отнестись к фактам из истории естественной науки как к фактам, связанным с познавательной деятельностью чрезвычайно любопытных людей, называемых естествоиспытателями. Недаром выдающий физик В. Гейзенберг писал, что естествознание "есть часть взаимодействия между природой и нами самими"1. Разве само по себе изучение этого взаимодействия не есть задача психологии? Анализ процедур научного познания к тому же позволяет выявить накопленный в различных науках опыт распутывания гносеологической проблемы, т.е. понять, как ученые умудряются свои придуманные в сознании теории сопоставлять с непосредственно не доступной сознанию реальностью.

Наконец, когнитивисты недаром стали рассматривать всю психическую жизнь, включая и эмоциональную, и мотивационную ее составляющие, как предопределенное логикой познания. Уже Ж. Пиаже говорит о ребенке как об исследователе, проводящем эксперименты над миром. А Дж. Келли предлагал истолковывать человека не как биологическое существо, насыщенное биологическими нуждами, сексуальными побуждениями и пр., а как ученого, предсказывающего ход событий, имеющего свои теории, проверяющего свои гипотезы и оценивающего свои экспериментальные доказательства2. Если исходить из такой позиции, то можно извлечь немалую пользу для психологических построений от анализа того, как в реальности действуют ученые.

РАЗНЫЕ НАУКИ ИГРАЮТ В РАЗНЫЕ ИГРЫ

Мой опыт выступлений в самых разнообразных аудиториях показывает, что представителей различных научных профессий обычно волнуют разные вопросы. Математики чаще спрашивают, откуда вытекает сделанное высказывание. Естественники – что из этого высказывания следует такого, что можно было бы экспериментально проверить. Философы – насколько сделанное высказывание соотносится с текстом NN (здесь может стоять имя любого автора и, что удивительно, вне зависимости от темы сообщения). Студентов же чаще всего волнует, как все это можно применить на практике. Этот опыт давно убедил меня, что разные науки дают ответы на разные вопросы и что правила игры в одних науках существенно отличаются от правил, принятых в других науках.

Само деление наук может быть осуществлено по разным основаниям. Любят, например, классифицировать науки по объекту изучения: мол, есть науки о природе – естественные науки, науки о человеке – гуманитарные науки и науки об обществе – социальные науки. Подобное деление, на мой взгляд, не имеет никакого прагматического смысла. Но самое главное, далеко не каждую науку можно отнести к одному из указанных классов. Правильно ли я понимаю, что, в соответствии с данным определением, ветеринария и зоопсихология – это естественные науки, медицина и психофизиология – гуманитарные, а эпидемиология и судебная психиатрия – больше "тянут" на социальные? Бред какой-то получается. А что за науки тогда философия, лингвистика, агрономия или даже шекспироведение? Какой наукой является математика, удачно определяемая Е. Вигнером как "наука о хитроумных операциях, производимых по специально разработанным правилам над специально придуманными понятиями"?3

Я полагаю, что демаркационная линия между разными науками должна находиться в той же плоскости, где проходит разграничение между научным и ненаучным знанием. Иначе говоря, разделение наук должно опираться на основания, близкие к тем, по которым проводится различение Науки и не-Науки вообще. Научная деятельность, кстати, составляет лишь незначительную часть от всей человеческой деятельности, и существует много замечательных вещей, которые не являются Наукой. Проблема демаркации обсуждалась многими методологами науки. Предлагались разные варианты ее решения, однако однозначного всеми приемлемого решения не существует. Попробую изложить свой взгляд на эту проблему.

ГРАНИЦЫ НАУКИ. ПРОБЛЕМА ДЕМАРКАЦИИ

Задача определения границ научного знания была осознана как задача первостепенной важности только в XX в., хотя К. Поппер и называл ее "центральной проблемой теории познания" со времен Канта4. Так, например, еще для Г. Спенсера эта проблема практически не имела смысла. Он писал: "Нигде нельзя провести черту и сказать: "Здесь начинается наука""5. Впрочем, уже Э. Мах ввел критерий для различения: научное знание – это такое знание, которое подтверждается в опыте, верифицируется. И все-таки лишь расцвет в 1920-1930-х гг. тоталитарных идеологий, объявивших себя единственно истинными и судивших с идеологических позиций самое научное знание, побудил ученых провести жесткий водораздел между идеологией и метафизикой с одной стороны, и подлинной наукой – с другой. Логические позитивисты (М. Шлик, Р. Карнап, Г. Райхенбах и др.) сформулировали ряд принципов, по которым естественнонаучное знание отличается от метафизических рассуждений. Среди них: принцип сведения научного знания к эмпирическому базису (т.е. к фактам наблюдения); принцип эмпирической подтверждаемости (верифицируемости) высказанных утверждений; принцип устранения субъекта из результата научного познания (из этого принципа, в частности, следует признание эквифинальности научного знания – подлинно научное знание не должно зависеть от истории его получения); принцип неизменности во времени критериев научности; и т. д6.

Позитивистская программа довольно быстро исчерпала себя. Дело в том, что ни одна естественная наука не может соответствовать предложенным принципам. Так, например, законы естественных наук не могут быть сведены к высказываниям о наблюдаемых данных, поскольку утверждения обо всех вообще явлениях никогда не могут быть проверены в опыте, т.е. не поддаются верификации. К тому же отнюдь не только естественные науки типа физики и химии являются науками. А как быть с историей, логикой или лингвистикой? И различные исследователи стали предлагать иные критерии. Научное знание – это, по мнению одних, знание систематизированное, по мнению других – всегда сомневающееся, а потому регулярно проверяемое знание, по мнению третьих – обязательно обладающее к тому же возможностью быть опровергнутым, по мнению четвертых – знание рецептурное, указывающее на эффективные способы действия, по мнению пятых автономное, не зависящее от ценностей культуры, по мнению шестых – включенное в единую картину мира, и т.д. Всех подходов и их комбинаций даже не перечислить. Все они выделяют важные особенности науки, но все-таки не дают надежного критерия для отделения научного знания от ненаучного.

Это побудило некоторых методологов ввести конвенциональный критерий. Само научное сообщество решает, что является научным, а что – нет. Правда, тут же обнаруживает Т. Кун, существуют такие революционные ситуации в науке, когда и научное сообщество начинает ошибаться. Но если сами ученые не могут отличить истинное научное знание от незнания, то уже легко признать блефом вообще наличие разграничительной линии между Наукой и не-Наукой. Так возникает позиция методологического анархиста П. Фейерабенда: познание – это "океан взаимно несовместимых альтернатив, в котором каждая отдельная теория, сказка или миф являются частями одной совокупности, побуждающими друг друга к более тщательной разработке; благодаря этому процессу конкуренции все они вносят свой вклад в развитие нашего сознания... Специалисты и неспециалисты, профессионалы и любители, поборники истины и лжецы – все участвуют в этом соревновании и вносят свой вклад в обогащение нашей культуры"7. Но если мошенники заслуживают такого же почтения, как и серьезные ученые, то исчезает и само представление об Истине. Само слово "истина" становится словесной шелухой, или, как говорит постмодернист Р. Рорти, "автоматическим и пустым комплиментом, отпускаемым тем верам, которые помогают нам делать то, что мы хотим"8. Но, значит, и проблемы демаркации научного знания нет.

К сожалению, такое признание заводит слишком далеко. А будучи бездоказательным, становится весьма опасным. Почему-то и анархисты, и особенно постмодернисты, отрицающие Истину, забывают о том, что и у Истины может быть презумпция невиновности. То, что философам до сих пор не удалось (а может быть, и не слишком хотелось) создать всеми принятый критерий научности знания, не означает, что такого критерия в принципе не может быть. Но критиков рациональности психологически можно понять – всегда приятно объявить собственную интеллектуальную слабость мощным творческим прорывом, не принимающим никаких форм "интеллектуального деспотизма".

Попробуем рассуждать иначе. Существует два критерия оценки достоверности результатов познания. Первый – сугубо субъективный. Опора на этот критерий при оценке истинности знания всегда связана с тайной (т.е. буквально: с мистическим, или, в терминологии Л. Витгенштейна, с невыразимым) – с невесть откуда взявшимся чувством правильности, с ощущением самоочевидности познанного. Несмотря на то, что, как уже говорилось, человек не знает причину этих своих переживаний, они всегда – в силу своей самоочевидности – останутся для него самой достоверной вещью на свете. Без такой положительной личной оценки никакое знание не будет принято субъектом как истинное. Всякое познание необходимо сопровождается субъективным ощущением уверенности или неуверенности в полученном результате. Однако постепенно в культуре формируются некоторые правила, или нормативные критерии, позволяющие оценивать результаты собственного познания более-менее не зависящим от субъективного переживания способом.

Мы никогда даже кушанья не оцениваем только с опорой на субъективный вкус. Мы прислушиваемся и к мнению других людей, и к тем последствиям, к которым, как мы уже знаем из своего опыта, приводит употребление тех или иных блюд, и к словам доктора, не рекомендующего есть жареное, хотя оно субъективно может восприниматься как очень вкусное, и к своему парадоксальному желанию есть невкусное для того, чтобы меньше съесть или позднее насладиться послевкусием. В обычной жизни люди доверяют не только своему субъективному ощущению, но и, например, стараются учитывать мнение окружающих их людей или ориентироваться на результат собственных действий. Так, если человеку нужно позвонить своему приятелю, а он не уверен, что правильно помнит номер телефона, то он может спросить у знакомых, посмотреть в записной книжке или просто позвонить по тому телефону, который всплыл в памяти, и проверить, туда ли попал. В обыденном познании оценки смешиваются. Они покоятся и на субъективном, и на нормативном критериях.

Но иногда объявляется, что субъективный критерий – это единственно возможный критерий оценки истинности знания. Так как, мол, любое знание дано человеку только через сознание, то само Сознание и только само Сознание должно нести подлинное знание, – убеждают мистики всех времен и народов. При принципиальной опоре на такой способ оценки достоверности знание принципиально покрыто тайной. "Все написано в книге очевидности", сказано в Коране, иными словами, субъективный критерий очевидности необходим и достаточен для познания Истины. "Царство небесное внутри нас", – говорят христиане. Это и значит, что только внутри самого себя человек может узреть Божественный свет Истины. А. Н. Волкова очень точно пишет: "Почти все, кто достиг понимания истинной природы этого феномена, тут же бросают заниматься им, поскольку понимают полную неспособность вразумительно и человеческим языком объяснить то, что они поняли"9. Мистическое познание использует только один критерий, только одному критерию доверяет: собственному субъективному переживанию (какими бы разными словами это переживание ни называлось).

Некоторые философы пытались приписать этому чувству субъективной уверенности некое квазиразумное основание. Так, Э. Гуссерль полагал, что "круг уверенностей", с которым живет человек, – это достоверные, очевидные предпосылки всякого познания, обусловленные самой жизнью. По-видимому, нечто сходное утверждал и М. Хайдеггер: "Человек каждый раз оказывается мерой присутствия и непотаенности сущего благодаря своей соразмерности тому, что ему ближайшим образом открыто, и ограниченности этим последним – без отрицания закрытых от него далей и без самонадеянного намерения судить и рядить относительно их бытия или небытия"10. Я не уверен, что правильно понимаю подобные тексты. Если это все же не чисто дзеновское иносказание и не просто поток сознания, дабы выразить невыразимое, то, по-видимому, Хайдеггер полагает: человек способен быть мерой сущего (т.е. способен понимать сущее), поскольку то, что ему непосредственным образом дано ("ближайшим образом открыто"), само по себе этому сущему "соразмерно". Во всяком случае, Л. А. Микешина трактует Хайдеггера так: понимание – это "изначальная характеристика самой человеческой жизни как бытия-в-мире"11. Подобные утверждения нечто загадочное констатируют, но, к сожалению, ровным счетом ничего не объясняют.

Правда, мистикам приходится вводить еще один специфический критерий. Дело в том, что разные люди получают через свое Сознание разные знания. Как быть? Есть пророки и лжепророки. Кому верить? Как отличить субъективную достоверность мистических переживаний от, например, бредовых идей, которые как раз и определяются в качестве таких, которые воспринимаются с абсолютной непоколебимой субъективной уверенностью? И тогда нам объясняют: в голове у каждого человека хаос мыслей и желаний, они спутываются друг с другом и мешают узреть Истинный свет. Надо научиться не обращать на них внимания, достичь – с помощью специальных техник работы с Сознанием – состояния "отрешения от всего", "опустошения сознания", и только тогда придет Откровение и произойдет встреча с Подлинным. Поэтому все мистики проповедуют – в той или иной форме – аскезу, но при этом формулируют также особое требование: пользоваться только правильными техниками "отрешения". Но что является правильной техникой? Каждая мистическая школа решает этот вопрос по-своему, часто выдвигая следование собственным ритуалам в качестве обязательного критерия оценки правильности12.

В науке же наоборот: только нормативные критерии необходимы и достаточны для оценки истинности знания. Умение правильно (т.е. по правилам) обосновывать свои высказывания – главное профессиональное требование в науке. Ученого никогда не обвинят в том, что он не совершил открытия (это понятно: даже очень титулованных ученых на порядок больше, чем научных открытий). Но ему не простят, если он некорректно обосновал выдвинутые им идеи. Конечно, ни один ученый сам по себе не воспримет никаких идей, если субъективно не убедится в их правоте. Но это – его личное дело, не имеющее значения для научного сообщества. Уверенность в истинности собственной позиции не может считаться аргументом в научном споре, даже маститые ученые позволяют себе говорить об этом разве лишь в своих мемуарах. Впрочем, ученый может лишь надеяться, что он открыл истинное знание, но никогда не должен быть в этом уверен.

Опора на чувство субъективной уверенности может далеко завести ученого. Приведу высказывание одного весьма знаменитого, но избыточно уверенного в своей правоте человека: "Я думаю, что исчерпал почти все комбинации человеческой мысли по вопросам морали, философии и политики. Я имею восемь томов изысканий метафизических, анатомических и физиологических о человека. Я сделал двадцать открытий в различных областях физики... Мои открытия в оптике опрокинули труды целого столетия... Диламберы, Леруа, Лаланды, Лапласы, Монжи, Кузены, Лавуазье и все прочие шарлатаны научной касты... почуяли, что они вправе ославить и обесценить мои открытия перед всей Европой". Так писал мечтавший о славе Ж.-П. Марат в своей автобиографии13. Будущий "Друг народа" искренне уверен в величии своих научных трудов, к сожалению (для судеб многих французов) не понимая, что наука – это всегда сомневающееся знание. Жажда славы, но главное – опора на субъективное чувство уверенности в конце концов привели его на путь призывов к террору: "Десять месяцев тому назад 500 голов было достаточно, чтобы помешать вашим страданиям, в настоящее время вы будете вынуждены срубить 100 тысяч голов"14. Истина дороже дружбы, говаривал Аристотель (как будто он знал Истину). Но отсюда недалеко и до признания, что истина, если человек, конечно, абсолютно уверен, что ею располагает, дороже жизни.

Следует различать знания, основанные на нормативных доказательствах, и знания, основанные на вере. Приписываемое Тертуллиану "верую, потому что абсурдно" (credo, quia absurdum est) удачно подчеркивает это различение. Если можно доказать, то незачем верить. Ведь если нечто доказано, то бессмысленно в это верить или не верить, а следовательно, вера уходит. Мы не верим в законы механики или электродинамики, потому что знаем, как они обоснованы. А ссылка на Творца, как справедливо говорил Ч. Дарвин, "выходит за предел научного обсуждения"15. Невозможно согласовать между собой результаты религиозного и естественнонаучного познания, так как нельзя договориться о критериях согласования – они заведомо разные. Эти знания не могут ни подтвердить, ни опровергнуть друг друга. Во всех тех случаях, когда религия опровергала науку (процессы над Дж. Бруно или Г. Галилеем) или когда естественная наука опровергала религию, за этим на самом деле всегда стояли исключительно политические мотивы, а потомкам потом было стыдно. Но поэтому же, например, научная психология, опирающаяся на христианскую религию, – такой же оксюморон, как и христианская религия, опирающаяся на научную психологию. Тем не менее вполне возможна христианская психотерапия как психотерапия для верующих людей, придерживающихся христианских ценностей, равно как возможно, что религиозный ученый вдохновится в своем творчестве какой-нибудь идеей Священного Писания. Но в этом последнем случае ученый обязан перевести эту идею в понимаемый наукой вид и подвергнуть ее проверке, а не считать непререкаемой истиной.

Итак, попробую провести жесткую демаркационную линию между научным и мистическим знанием. Научное знание – это знание, полученное каким угодно путем (хоть мистическим откровением), но затем обоснованное по принятым в науке правилам. Мистическое знание – это знание, полученное путем следования принятому канону (т.е. при соблюдении необходимых ритуалов), но обосновываемое в конечном счете только личными переживаниями, откровением. (По-видимому, можно говорить еще и о художественном знании: оно получается каким угодно путем (хоть по принятому канону, хоть по правилам науки, хоть вне всяких правил и канонов – как мы помним, "не важно, из какого сора растут стихи...") и обосновывается только личными переживаниями.) Ученый всегда должен быть убежден в соблюдении правил обоснования, но при этом сомневаться в полученных результатах, сколь бы убедительными для него лично они ни выглядели, – ведь он знает, что рано или поздно они будут пересмотрены. Мистик может сомневаться только в себе: достоин ли он соприкосновения с Истиной, правильно ли он прошел свой путь для ее достижения, но не должен сомневаться в том, во что верит. Художник хотя сам обычно и не может оценивать свои результаты (Г.X. Андерсен, например, обижался, когда его называли великим сказочником, – сам-то он считал себя великим драматургом; а многие замечательные музыканты-исполнители говорили мне, что реакция публики и специалистов на их концерт редко совпадает с их личным переживанием во время собственной игры), но обязан верить в себя и в свой путь.

Как мы далее убедимся, в разных науках принят разный канон обоснования утверждений. По моему мнению, это различие наиболее важно, в первую очередь именно оно порождает существование принципиально разных наук. Разумеется, я не претендую на полное описание всех методологических принципов построении разных наук, но все-таки предлагаю рассмотреть, какие правила сложились в математических, эмпирических, гуманитарных и практических науках. А уж затем сравним их с теми правилами игры, которые созданы для естественных наук.

ПРАВИЛА ИГРЫ В ЛОГИКУ И МАТЕМАТИКУ

Практически во всех науках не рекомендуется строить противоречивые высказывания. Даже религиозные мыслители пытаются интерпретировать неоднозначные тексты священных писаний так, чтобы избавиться от явных противоречий. Однако только в науках логико-математического круга требование непротиворечивости является абсолютно обязательным и практически единственным. В этих науках вводится некий набор терминов, а затем произвольным образом задается структура операций с этими терминами. Признаются корректными только те из структур, которые при любых заданных операциях не смогут привести к противоречию. На заре истории, правда, правила построения математических структур вырастали из мистического представления о самоочевидности этих правил. Действительно, если А= В и В = С, то неизбежно (как говорили древние: аподиктически, т.е. "с непреложной очевидностью") следует принять, что А= С (аксиома транзитивности). Даже сегодня известный философ утверждает, что "элементарные арифметические и геометрические истины даны человеческому сознанию с абсолютной непреложностью", что исходные математические идеализации не выдумываются, не извлекаются из опыта, а являются изначально заданной "формой мышления"16. Однако все же в процессе истории многие непреложные истины были подвергнуты сомнению.

Приведу простое рассуждение, оспаривающее, например, аксиому транзитивности. Пусть интенсивность раздражителя А меньше интенсивности раздражителя В на величину, наполовину меньше порога различения. Интенсивности этих раздражителей тем самым субъективно не отличаются друг от друга, т.е. А=В. Пусть интенсивность раздражителя В, в свою очередь, на туже величину меньше интенсивности раздражителя С. Соответственно, субъективно и В = С. Но при этом различие между А и С достигает пороговой величины, следовательно, эти раздражители воспринимаются как субъективно неравные, т.е. А<С. Значит, аксиома транзитивности не всегда верна. В чем же тогда непреложность очевидности этой аксиомы? Предвижу возражение: в примере речь идет о субъективном равенстве, а аксиома, мол, говорит о равенстве объективном. Отвечаю вслед за Гераклитом и Платоном: объективного равенства вообще нет в природе. Даже в одну и ту же реку нельзя войти дважды. Если говорят, что А=В, то это, очевидно, означает лишь субъективное приравнивание друг к другу двух разных А и В – ведь А и по обозначению, и по сути изначально не есть В. (Если сказанного недостаточно, то желающие могут посмотреть, как об этом весьма пространно рассуждает Гегель.)

Еще один пример неочевидности того, что было "непреложно очевидно" древним. В школе вслед за античными геометрами нас учили доказывать теоремы от противного. Допустим, говорили мы, что доказываемая теорема неверна. Если в результате этого предположения мы приходим к противоречию, то, следовательно, верно обратное: доказываемая теорема верна. Подобное рассуждение опирается на закон исключенного третьего: верно или А, или не-А, третьего не дано (tertium non datur). Казалось бы, это тоже очевидно. Однако рассмотрим пример. Возьмем пары идущих подряд простых чисел, разница между которыми равна двум (например, 3 и 5,11 и 13,17 и 19 и т.д.). Число таких пар в бесконечном ряду натуральных чисел или конечно, или бесконечно. Третьего вроде бы не дано. Поэтому мы имеем полное право определить число Z следующим образом: Z- 0, если число таких пар конечно; Z= 1, если число таких пар бесконечно. Все корректно, оба возможных варианта рассмотрены, следовательно, Z однозначно определено. Но чему же оно равно? Не знаем. Потому что мы не знаем, конечен ли набор рассматриваемых пар. Но, значит, говорят сторонники математического интуиционизма, закон исключенного третьего не всегда верен. Стоит принять иной закон: или А, или не-А, или третье – не знаем. Но отсюда следует: доказательства от противного не всегда возможны17. Не ставлю здесь задачу обсуждать интуиционистскую логику. Мне важно лишь поставить вопрос: разве столь уж однозначно (аподиктически) очевиден закон исключенного третьего?

Математика исторически появляется в рамках мистического познания, когда посвященные начинают дарить своим ученикам свет Истины. Они учат их выводить из заведомо очевидных, а следовательно, Истинных высказываний (аксиом) по заведомо очевидным Истинным правилам вывода новое Истинное знание и тем самым описывают, как они полагают, Истинную гармонию мира. Не случайно математика и музыка оказываются отождествленными в головах античных ученых, да и в умах некоторых современных ученых тоже18. Неожиданно выясняется, что полученный в итоге результат может и не обладать свойством очевидности. Пифагорейцы, например, были потрясены идеей иррациональных чисел. Существование таких чисел заранее ими никак не предполагалось, они казались невероятными. Потому и знакомство с теоремой Пифагора было даровано только посвященным. Однако мудрые греки, несмотря даже на субъективную непредставимость иррациональности, признали эти числа истинными.

Так родилась норма: если все преобразования делать правильно, то и независимый от осуществляющего их мудреца результат преобразований будет правильным, даже если он будет казаться непонятным. Архимед был потрясен тем, что объем шара, вписанного в цилиндр, в точности равен 2/3 объема цилиндра. Разве можно было об этом догадаться? Ошеломленный Архимед даже завещал поставить эти фигуры на свою могилу – как говорят, это и было выполнено римлянами, правда после того, как во время штурма Сиракуз они убили великого математика19. А вот, например, оригинальный результат, полученный Л. Эйлером: сумма ряда +1-1+1-1+1-1+1-1... = 1/2 (для доказательства надо было увидеть, что ряд представляет собой геометрическую прогрессию, где каждый следующий член ряда получается умножением предыдущего на -1). Этот результат выглядит совсем непонятным?20 Что ж, чем субъективно неожиданнее, тем интереснее. Так появляется специфическая интеллектуальная игра (интереснее шахмат и Олимпийских игр), победителем в которой выступает тот, кто раньше других обнаружит неведомое. Считается, что Фалес был первым, кто превратил математику (геометрию) в такую игру. А. Шопенгауэр в какой-то мере был прав, когда назвал геометрическое доказательство мышеловкой21.

Отход математики от требования субъективной очевидности всех проводимых операций протекал долго и болезненно. Лишь в XIX в. стало появляться предчувствие, что единственно Истинных аксиом и несомненно достоверных Истинных правил вывода вообще не существует. Но тогда в принципе можно придумывать любые аксиомы и создавать любые правила игры. Создание новых логических и математических структур есть лишь создание правил новых математических игр, где одни признанные аксиоматически правильными высказывания преобразуются в другие. Математика сродни мифотворчеству, – утверждал великий математик XX в. Г. Вейль22. "Аксиомы, – признавался А. Эйнштейн, – свободные творения человеческого разума"23. Важно лишь, чтобы и аксиомы, и правила для самих играющих были однозначны и не приводили в итоге к противоречию. Ведь если один игрок играет по одним правилам, а другой – по другим, или если один игрок одновременно должен делать два разных, не совместимых друг с другом действия, то игры не получится. Играющий в преферанс в принципе не способен выиграть у человека, играющего в этот момент в подкидного дурака, в шашки или в бильярд. Нельзя ни назвать какую-либо одну из игр верной, ни оценить, кто из игроков, играющих в разные игры, играет лучше. Так и в логико-математических науках – оценке подлежит только одно: может ли данное высказывание быть получено из заданной системы аксиом путем тавтологических преобразований (т.е. преобразований по заданным правилам) самих этих аксиом. В этих науках нет и не может быть критерия оценки истинности высказывания как достоверного высказывания об окружающем мире, есть только критерий оценки правильности, корректности высказывания.

Сами по себе разные игры отнюдь не обязательно должны быть согласованы между собой и взаимно непротиворечивы. Соответственно, разных математических структур может быть много, и они вполне могут противоречить друг другу. Сами математики тоже осознали это далеко не сразу. Творцы неэвклидовой геометрии К.Ф. Гаусс и Н.И. Лобачевский еще не могли допустить возможность существования множества равно корректных геометрий и хотели понять, какая из геометрий более правильная24. А математически менее просвещенная публика видела в создании не знакомой им эвклидовой, а какой-то иной геометрии просто сплошную дурь. Вот пишет Н. Г. Чернышевский: "Лобачевского знала вся Казань. Вся Казань единодушно говорила, что он круглый дурак". И делает показательный вывод: "Это смех и срам серьезно говорить о вздоре, написанном круглым дураком"25. Да ладно! Чернышевский хотя и был ярым проповедником мифа о естественных науках, но сам же признавался, что не знает и не хочет знать ни самих этих наук, ни математику. Специалистам лишь спустя почти столетие после создания неэвклидовой геометрии стало понятно, что могут развиваться совершенно разные математические структуры, просто применяться они должны к разным задачам. Г. Минковский в начале XX в. создал псевдоэвклидовую геометрию. В ней дополнительным к обычной эвклидовой геометрии и не противоречащим ее аксиомам правилом – новой аксиомой – было утверждение о существовании не менее двух прямых, которым запрещено проходить через каждую точку. В итоге оказалось, что хотя в этой странной геометрии не верна теорема Пифагора, но зато она хорошо подходит к описанию специальной теории относительности.

Но все-таки логика и математика – это не игра в бисер. Как правило, и логики, и математики конструируют и развивают такие структуры, которые интуитивно кажутся им осмысленными, привязанными к внутреннему или внешнему миру. Что, например, побудило Минковского ввести упомянутую выше аксиому? На стандартном графике пути (5) по времени (t) прямая, проведенная через точку и перпендикулярная оси времени t, не имеет физического смысла (так как никакое перемещение невозможно без затрат времени). Если рассматривать сам график как некую геометрическую конструкцию, отражающую реальные физические явления, то подобные прямые в этой геометрии следует запретить. А если учесть, что скорость любого перемещения, согласно теории относительности, не может превосходить скорость света, то появится уже огромное число запрещенных прямых, проходящих через данную точку. Эти прямые, на самом деле, и вводятся обсуждаемой аксиомой, ибо если запрещены по меньшей мере две прямые, то далее уже можно доказать, что всех запрещенных прямых бесконечно много.

Однако природа логико-математического знания такова, что побуждает анализировать любые создаваемые математические структуры – не зависимо от того, что именно вызвало их создание. Результаты математической работы никогда не оцениваются по непосредственной пользе, которая обычно, впрочем, вообще отсутствует. Оценивается красота найденного приема доказательства, возможность использования этого приема в других исследованиях, логическая завершенность и строгость изложения и т.п. Другое дело, что математики живут в реальном социокультурном мире, а этот мир так или иначе стимулирует исследование тех структур, которые имеют ценность за пределами чисто внутренних математических интересов.

Люди всегда хотят делать надежные, не приводящие к противоречию выводы, а потому без развитых логических и математических структур им не обойтись. Некоторые из математических структур оказались к тому же удивительно хорошо приспособлены для формулировок физических законов и выведения из этих законов проверяемых следствий. Однако, думается, не следует рассматривать математику как "чудесный дар, который мы не понимаем и которого не заслуживаем", как написал в своей знаменитой статье "Непостижимая эффективность математики в естественных науках" выдающийся физик Е. Вигнер. Просто любое естественнонаучное утверждение должно быть написано на каком-нибудь языке, а математика – это универсальный язык для непротиворечивого, однозначного и тождественного преобразования высказываний, а потому вообще самый надежный, самый корректный язык, который только может существовать. Этим языком может пользоваться кто угодно и для каких угодно задач: не только физики, но и банкиры, пчеловоды, кардиналы. Ибо только на этом языке можно надежно сделать достаточно сложное и при этом, если не обсуждать тонкости, заведомо непротиворечивое описание мира. Для самих же математиков – это единственно употребимый язык для описания действий с придуманными ими же самими объектами, которых в реальности заведомо не существует.

Логические рассуждения применяются во всех сферах жизнедеятельности человека. Они нужны и в обыденном познании для того, чтобы обосновывать себе и другим собственные неочевидные идеи, так как очевидные идеи обычно просто не требуется обосновывать. Основной вопрос, на который мы при этом отвечаем: правильно ли в процессе доказательства одни высказывания были преобразованы в другие высказывания? Если преобразования были сделаны правильно, то критиковать полученный в итоге вывод нелепо, даже если сам этот вывод кажется интуитивно неверным или бессмысленным.

"МОНБЛАНЫ И ГИМАЛАИ ФАКТОВ" В ЭМПИРИЧЕСКИХ НАУКАХ

Один мой хороший знакомый, прочитав в книге "Сознание как парадокс" сделанное мной описание разных наук, спросил: а где же эмпирические науки типа геологии, зоологии или географии?

Его вопрос побудил меня выделить эти науки в отдельный раздел, тем паче что в психологии часто (точнее: почти всегда) эмпирические исследования выдаются за естественнонаучные. Наверное, напрасно я раньше не уделял этим наукам должного внимания. Впрочем, и методологи науки обычно не подчеркивают специфики собственно эмпирических наук, тем более что реальное исследование иногда может начинаться как эмпирическое, а в итоге оказывается естественнонаучным.

Вначале признаем: интуиция очевидности затрагивает отнюдь не только операции с мысленными объектами. Еще Лейбниц говорил о двух типах истин: истинах разума и истинах факта. Действительно, существует данная каждому человеку очевидность факта. Сознание ведь отражает не само себя, а внешний мир. Кошка, пояснял Л. Фейербах, увидев мышь, бежит за ней, а не царапает себе глаза. В обыденной жизни любой здравомыслящий человек вычленяет в своем сознании нечто такое, что существует вполне реально и независимо от его желания, что, как говорили пионеры экспериментальной психологии, ему непосредственно дано. Другое дело, как мы интерпретируем этот факт, как его обозначаем, что именно в нем выделяем, что принимаем за существенное и т.д. Психологи не зря заявляют: мы воспринимаем (т.е. принимаем за факт) только то, что понимаем. Методологи науки говорят практически то же самое: любой факт "теоретически нагружен". И все же в самих фактах есть первозданная очевидность. Люди доверяют именно фактам и даже любят с их помощью убеждать других. Seeing is believing, говорят англичане. Увидеть – значит, поверить.

Различных фактов много. Люди же обладают непреодолимой склонностью все раскладывать по полочкам и все объяснять. Эта склонность отмечается почти всеми, хотя никак не объясняется. Просто признается, что люди издревле связывают различные факты воедино. Однако число возможных вариантов установления связи между разными явлениями бесконечно, нет ограничений и на создание разных классификаций этих явлений. Оценка правильности выбора того или иного варианта связи, той или другой классификации в обычной жизни чаще всего, хотя и не всегда, осуществляется на основе субъективного чувства правильности содеянного. Но в истории человечества наступил момент, когда были выработаны правила (нормы) для оценки достоверности индуктивного обобщения фактов. Так возникли эмпирические науки.

Однако сразу отметим: сами эти нормы не могли быть извлечены из опыта. Когда основатели английского эмпиризма Ф. Бэкон и Дж. Локк утверждали, что знания мы получаем только из опыта, на основе наблюдений и экспериментов, они не учли, что знание – это всегда обобщение опыта, а любые обобщения, любые иные рассуждения об опыте сами из опыта не выводятся. Д. Юм справедливо заметил, что нельзя, опираясь только на данные опыта, перейти, например, к всеобщим утверждениям. Из того, что ночь всегда до сих пор сменялась днем, нельзя эмпирически вывести, что так будет продолжаться и дальше. Как из того, допустим, что все до сих пор виденные лебеди были только белыми и черными, само по себе не следует, что как все ранее жившие, так и все ныне живущие, и даже все будущие лебеди всегда были и будут белыми и черными. Не может быть построена и некая единственно верная индуктивная логика, которая позволяет, опираясь на факты, делать заведомо истинные обобщения. Методологи науки убеждаются в этом с большим удивлением26. Но дело в том, что, как уже говорилось, никакая логика не является истинной, а разных непротиворечивых логик можно построить достаточно много.

Впрочем, эмпирические науки обычно и не претендуют на всеобщие высказывания, они чаще стараются определить нечто характерное для большинства явлений или хотя бы для большинства типичных явлений. Например, лингвист хочет выделить эмпирические универсалии – такие свойства языка, которые присущи всем языкам мира. Пусть он предполагает, что во всех языках есть свойство X. Из всего множества в 5000-7000 языков, на которых говорит население земного шара, реально современный лингвист может получить сведения лишь о некоторой их выборке в 100, 200, пусть даже 800 и более языков. В итоге лучшее, что может сказать лингвист-эмпирик, обнаружив, что свойство Х присуще абсолютно всем рассмотренным им языкам: это свойство статистически достоверно присуще большинству языков (под большинством – принятая норма у лингвистов – считается не менее 90% всех языков)27.

Основное достижение эмпирических наук – построение различных классификаций и типологий. В них пытаются отразить наиболее существенные признаки изучаемых явлений, выявить связи между признаками и произвести упорядочивание этих явлений, т.е. построить систематику. Однако как определить, правильно ли мы упорядочили факты? Проблема возникает уже при формулировании правил, позволяющих выделить типичные объекты или построить "хорошую" классификацию явлений, опирающуюся – в идеале – на объективно выбранные основания. В конце ХХ в. возникло целое классиологическое движение, пытающееся решить эту проблему. Но эти правила так и не были найдены и, скорее всего, найдены не будут. Потому что, во-первых, вариантов различной классификации не счесть и нет ни одного свойства, которое нельзя было бы принять за основание классификации (это было понятно уже Дж. Миллю28). А во-вторых, не только принципы классификации опыта в самом опыте не содержатся, но и сами классы как таковые в принципе внеэмпиричны, т.е. не существуют во времени и пространстве29. Поэтому никакая классификация не может быть ни объективно предопределенной, ни самой лучшей.

Внешняя валидность классификаций. Часто призывают строить "естественные" классификации, полагая, что такая классификация определяется природой изучаемых явлений. Попытки определить, что это значит, успеха не имели. По сути, за естественную принимают ту классификацию, которая выглядит таковой в глазах научного сообщества. Более-менее заменяет представление о естественности требование, чтобы классификации были или теоретически, или прагматически осмыслены. Это придает им внешнее оправдание. Правда, теоретически осмысленные классификации по-настоящему возможны только в естественных науках (об этом – далее), а прагматически осмысленные – в практических. В последнем случае речь идет о том, что разные явления стоит относить к разным классам только в том в случае, если они требуют осуществления разных алгоритмов действия.

Конвенциональные нормы. Классификации нужны прежде всего для того, чтобы разные исследователи могли единообразно описывать разные группы объектов, для выработки в научном сообществе единой системы названий, единых условных обозначений, наконец, построение классификации решает и дидактические задачи. Д. И. Менделеев, например, начинал строить свою Периодическую систему в попытке найти компактное изложение студентам всего разнообразия свойств химических элементов. "Классификация как бы создает те отдельности, те исходные единицы анализа, с которыми приходится иметь дело в дальнейшем"30. Поэтому многие нормы и правила, регулирующие процесс классификации, имеют явно конвенциональный характер, так как предназначены исключительно для того, чтобы все представители научного сообщества, решающие сходные задачи, выполняли их единообразным или хотя бы более-менее сходным способом. Из ориентации на единообразие вытекает и часто выдвигаемое требование к классификациям – они должны быть удобны в обращении, в частности, признаки отнесения к классу должны быть всеми одинаково понимаемы, в пределе – наглядны. Иначе ими трудно пользоваться. Неопозитивисты, на мой взгляд, сделали ошибку, сформулировав требование наблюдаемости используемых терминов как норму для естественных наук. На самом деле, это требование разумно – и то с существенными оговорками – только для эмпирических наук.

Применение статистических методов, неизбежное в эмпирических исследованиях, тоже опирается на конвенциональные нормы. Например, во многих науках (в биологии, психологии, сельскохозяйственных науках и пр.) при оценке результатов статистической обработки эмпирического материала принято считать достаточным уровень достоверности в 95% (т.е. полученный статистический результат оценивается как верный, если вероятность ошибки не превосходит 0,05). Бессмысленно спрашивать, почему 95%, а не, скажем, 91% или 99%. Такова принятая норма. Ясно, что некое число должно было быть выбрано для единообразия. Ясно также, что оно должно быть существенно больше, чем 50% (в случае уровня достоверности в 50% мы, по существу, так же надежно измеряем статистические параметры, как если бы мы их определяли путем подбрасывания монеты), но все-таки меньше, чем 100%. Однако, какое именно число следует считать существенно большим, определяется исключительно на основе конвенциональных соображений. Так, учитывая недоверие научного сообщества к данным, получаемым в парапсихологических исследованиях, в последних обычно принимается на порядок более высокий уровень достоверности, чем в психологических.

Конвенциональная договоренность, разумеется, не может быть главной и тем более единственной нормой эмпирических наук. В противном случае однажды принятые классификации и типологии никогда бы не пересматривались, однажды установленные связи считались бы навечно установленными и т.д. Неудивительно, что добавляются и другие требования к классификации,

Диагностическая сила. Естественность и наглядность часто оказываются мало совместимыми. Так, естественная классификация животных, казалось бы, должна исходить из их внутреннего строения. Однако было бы странно, замечает в связи с этим О. Конт, если бы мы были в состоянии определить род и вид того или иного животного, только предварительно его убив. Отсюда возникает еще одна задача, решаемая с помощью классифицирования: установление связей между непосредственно наблюдаемыми и косвенными признаками. Если такие связи установлены, то классификация позволяет диагностировать непосредственно не наблюдаемые явления по наблюдаемым признакам. Чем большей диагностической силой обладает классификация, тем она лучше и надежнее. Для решения задачи диагностики ученые-эмпирики постоянно разрабатывают и активно применяют статистические методы обработки данных. Отметим, что подобные исследования остаются эмпирическими в той мере, в какой найденная связь между явлениями не может быть объяснена с помощью известных теоретических соображений или, в случае отсутствия таковых соображений, если эта связь не постулируется в качестве исходного основания новой теории. В последнем случае, однако, сама теория должна проверяться и оцениваться уже по иному канону – по канону естественных наук.

Логические требования. Из нескольких возможных лучшей будет признана та классификация, которая осуществляется по одному и тому же основанию (делить животных на принадлежащих императору, молочных поросят, на только что разбивших кувшин, на прочих, на нарисованных тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти и т.д. разрешено только в рассказах X. Борхеса); один и тот же объект или явление не должны попадать в разные классы; желательно также, чтобы в каждом классе было более-менее одинаковое число членов, и т.д.31. Реальные классификации, конечно же, далеко не всегда удовлетворяют этим требованиям, что хотя и не заставляет отвергать имеющиеся, но побуждает строить новые. Выше простой классификации ценятся классификации иерархические, позволяющие выделять подклассы, подтаксоны, подвиды и т.п. Существуют разработанные логические требования к иерархическим классификациям. Но все же отмечается, что иногда "лучше работают" логически небезупречные классификации32. Это тоже можно понять – ведь в эмпирических конструкциях логические критерии носят исключительно формальный характер и потому весьма искусственны. Так, всегда можно выделить одно основание для разбиения наблюдаемых явлений на классы, но из этого не следует, что выбранное основание удачно описывает эти явления. Тем не менее предсказательной силой, как правило, обладают только логически почти безупречные классификации.

Еще один логический критерий – полнота. Желательно, чтобы классификация была полной, т.е. каждый из подлежащих классификации объектов в пределе должен принадлежать какому-либо классу. Оценивается, насколько удачно предложенная классификация позволяет описать все уже известные наблюдаемые явления. Однако более жестким требованием считается оценка классификации по тому, насколько удачно она не вмещает в себя те факты, которые реально не наблюдаются.

Проверяемость. Оценивается, порождает ли классификации верифицируемые предположения, т.е. можно ли на ее основе прогнозировать существование еще не обнаруженных явлений или, в более жесткой формулировке, говорить о невозможности существования каких-то явлений, которые ранее рассматривались как возможные. Последняя оговорка важна, так как в противном случае любое высказывание может быть подтверждено. Например, если бы кому-то взбрело в голову утверждать, что Луна является представителем класса молочных продуктов и сделана из сыра, то из этого предположения логически вытекает подтверждаемое в опыте утверждение, что она не принадлежит многим другим классам, например, не является хлебным изделием, ржавым велосипедом и пр. (парадокс подтверждения Гемпеля). Однако никто никогда и не считал возможным, что Луна состоит из хлеба или из ржавого металла, а потому опровержение подобных высказываний ничего не дает.

Обнаружение в опыте предсказанных явлений (подтверждение, или верификация гипотезы) – очень сильный аргумент в поддержку правильности сделанной классификации. Следует, однако, иметь в виду, что отсутствие опытного подтверждения еще не опровергает гипотезу – данное явление может быть обнаружено позднее. Если запрещенное явление наблюдается в опыте (фальсификация гипотезы), то это, разумеется, требует сразу же, по меньшей мере, серьезной корректировки гипотезы. Таблица Менделеева – один из самых известных примеров классификации большой предсказательной силы. Д. И. Менделеев создает Периодическую систему химических элементов, располагая все элементы в совершенно, как многим в то время казалось, бессмысленном порядке возрастания их атомного веса. (Говорят, коллеги даже подшучивали, предлагая ученому разложить все элементы по более простому принципу – по алфавиту.) Выяснилось, что построенная великим ученым классификация позволяет удачно описать химические свойства известных элементов. Но главное: она позволяет заранее предсказать и описать свойства новых, еще не открытых элементов.

Всегда есть много возможностей спасти гипотезу от несоответствия с эмпирикой. Вернемся снова к открытию Менделеева. Придуманный им принцип классификации позволил удачно расположить почти все химические элементы. Но вот незадача: некоторые элементы явно оказались не на том месте, где им следовало быть. Периодическая система неверна? Но Менделеев уже верил в свою систему. Поэтому он предположил, что неверно определен атомный вес этих элементов. И оказался прав. Однако вспомним: вся его затея изначально исходила из того, что атомные веса – это твердо установленные факты. Таким образом, классификационная деятельность в своем итоге может поставить под-сомнение очевидность любого факта, признаваемого таковым в начале этой деятельности. Более того, когда такое происходит, эмпирическое по своей сути исследование все более приобретает черты естественнонаучного – принятые основания классификации превращаются в дедуктивную логическую схему, прогнозирующую результаты будущих наблюдений. Разумеется, не все сомнения в фактах, полученных в результате теоретического размышления, стоит сразу принимать всерьез. Когда великий химик А. Лавуазье заявил, что небесный свод сделан не из камня и оттуда, следовательно, никакие камни не могут падать (та еще теория!), музеи несколько поспешно удалили метеориты из своих коллекций33.

Приведенные примеры еще раз подчеркивают, что факт – вещь условная. А значит, само существование факта иногда требуется доказывать. Так мы подошли к важной для эмпирических наук норме – требованию воспроизводимости: в тех случаях, когда факт может вызывать сомнение, должны существовать и быть описаны процедуры, позволяющие любому исследователю наблюдать (еще лучше: воспроизвести) тот же самый факт. Требование воспроизводимости в науке и особенно в психологии часто критикуют, так как отнюдь не все факты могут быть воспроизведены. Эта критика верна, если требовать воспроизводимости всех фактов. Однако последнее требование бессмысленно. В мире существует много уникальных явлений, которые невозможно повторить, но из этого не следует, что таковых явлений никогда и не было. Известно, например, описание пациента, страдавшего гидроцефалией, чей череп содержал всего лишь 5% мозга, но который вел себя как нормальный индивидуум и демонстрировал высокие интеллектуальные способности34. Хочется надеяться, что других подобных случаев никогда более не встретится, но тем не менее и одного такого примера вполне достаточно, чтобы задуматься, правильно ли мы представляем себе роль мозга в поведении человека.

Требование воспроизводимости осмысленно только для тех случаев, когда сами факты вызывают сомнения. Оно особенно важно, когда факт обнаруживается только в результате достаточно сложных преобразований данных, например, при их статистической обработке. Психолога-эмпирики, к сожалению, весьма редко проверяют, насколько, например, корреляции, обнаруженные ими в одном исследовании, воспроизводимы в другом. Но, видимо, догадываются, что такая проверка, скорее всего, привела бы их к удручающим результатам35. Поэтому многие из них всячески стараются забыть о том, что даже если однажды найденная корреляция статистически достоверна, то это дает только право не отбрасывать гипотезу о существовании связи, но еще не доказывает наличие этой связи.

Э. Резерфорд делил все науки на физику и коллекционирование марок (что, правда, не помешало ему получить Нобелевскую премию по химии). Ученые-эмпирики как раз и занимаются коллекционированием. Только они коллекционируют факты. И, как и все коллекционеры, постоянно призывают увеличивать коллекцию, т.е. собирать как можно больше фактов. Но многие выступают как плохие коллекционеры, предлагая собирать любые факты без всякого разбора. Ибо если исследователь вооружен какой-либо теорией, говорят они, или решает какую-то конкретную проблему, то он будет отбирать только те факты, которые связаны с этой теорией или этой проблемой. Вот, например, чудовищная по своей нелепости рекомендация психолога Р. Баркера: психолог должен оказывать минимальное влияние на ситуацию, обеспечивать максимально полное описание всего происходящего и заносить все данные в архив. Для одного исследователя, уверяет Баркер, эти данные будут пустой породой, но зато для другого окажутся золотом36. Блестящая рекомендация для золотоискателей: собирай все, что ни попадя, а даже если видишь, что порода пустая, продолжай собирать, авось кто-то другой обнаружит в собранном какой-нибудь драгоценный металл. Такие рекомендации даже комментировать не хочется.

В некоторых случаях, однако, первоначальный сбор фактов необходим. Так было в эпоху Великих географических открытий. Правда, даже в эту эпоху никто из великих мореплавателей не ставил перед собой задачу плыть "туда-не-знаю-куда". Сбор фактов нужен, например, тогда, когда задача исследователя состоит в том, чтобы оценить влияние какого-либо события на людей – на изменение их мнений, или их психических состояний, или личностных свойств. Если заранее нет никакого теоретического предположения об ожидаемых результатах, то изучаемое влияние можно обнаружить лишь по изменению каких-либо показателей. В таких ситуациях, действительно, чем больше сделано измерений "до события", а затем и "после события", тем больше веры у самих исследователей в валидность полученных данных, да и статистическая погрешность хоть чуть-чуть, но уменьшается. Полученное в итоге описание может быть полезным, хотя все же, каким бы статистически надежным оно ни было, гарантировать его истинность, наверное, не стоит.

Подлинное качество эмпирического исследования вообще не зависит от количества фактов, а зависит разве лишь от удачливости исследователя. Исследователю повезет, если ему удастся обнаружить явления, не вписывающиеся в известные теоретические построения или классификационные решетки (а еще сильнее повезет, если факты будут противоречить им). Тогда эмпирические данные могут стать строительным материалом для новых естественнонаучных теорий или новых эмпирических классификаций. Впрочем, удача приходит к тем, кто готов увидеть те или иные явления как принципиально новые. Ведь, как уже говорилось, любой факт всегда теоретически нагружен. Восприятие нового сродни восприятию чуда: ведь чудо именно как чудо видят только те люди, которые верят в чудеса. Для того чтобы увидеть неожиданный факт как неожиданный надо суметь отказаться от привычных объяснительных схем. Так, до А. Беккереля ученые наблюдали, что вещества, содержащие уран, засвечивают фотопластинку. Отсюда они делали вполне разумный вывод, что не надо класть фото принадлежности рядом с урановыми образцами. Но лишь Беккерель понял, что этот факт противоречит имеющемуся знанию и что существует новый неведомый физический процесс, позднее названный радиоактивностью.

Самостоятельную ценность имеют эмпирические исследовании, демонстрирующие новый метод получения данных. В этом случае, наоборот, очень важно показать, что этим методом обнаруживаются не только новые, но и уже ранее хорошо известные явления. Если новый метод обнаруживает новые явления, то всегда могут возникать естественные сомнения в правомерности использования самого этого метода. Так, некоторые современники Галилея отказывались видеть у Юпитера наличие спутников, хотя сами непосредственно наблюдали их с помощью созданного Галилеем телескопа. Они вполне резонно утверждали, что наблюдают оптические эффекты, вызванные устройством телескопа, а не какие-то реальные явления.

Поэтому важным требованием в организации эмпирического исследования является требование методической простоты. Чем технологически проще организовано исследование, чем проще статистические процедуры обработки данных, тем надежнее и убедительнее итоговая интерпретация. Незачем создавать сложное оборудование, если поставленная задача может решаться более простым методом. Ибо чем сложнее оборудование, тем обычно больше факторов влияет на полученный результат и влияет непредсказуемо. Если исследовалась связь между собой всего двух показателей, то полученная оценка ее статистической достоверности может рассматриваться как реальная. Если же в исследовании получена сразу тысяча значений коэффициентов корреляции (а это всего лишь связь между 20 и 50 показателями), то утверждение о достоверности связи на уровне 95% означает ошибку в 5%, т.е. 50 коэффициентов корреляции будут заведомо ошибочно приняты за значимые или, наоборот, за незначимые. Если надо оценить достоверность различия средних величин, то лучше именно ее непосредственно и оценивать, не применяя более сложные методы обработки данных (наподобие факторного анализа). Ибо чем сложнее процедура обработки данных, тем менее понятен и менее однозначен итоговый результат измерения.

Получение эмпирических данных, подтверждающих то, что и так хорошо известно и не вызывает сомнений, практически не имеет никакой цены. Ведь "факты, из которых нельзя сделать выводов, едва ли заслуживают того, чтобы их знать", как отметил Г. Селье37. Впрочем, и стандартные эмпирические данные иногда нежданно могут востребоваться теоретиками, работающими в парадигме естественной науки, и тогда цена этих данных, конечно, резко возрастает. Один знакомый специалист в области молекулярной биологии мне рассказал, как вполне стандартные исследования, которые на протяжении многих лет велись в его лаборатории, внезапно оказались в центре внимания мирового научного сообщества. Дело в том, что один ученый с мировым именем высказал, как выразился мой знакомый, совершенно шальную гипотезу и предсказал на ее основе некоторые экспериментальные результаты. Случайно оказалось, что те самые вышеупомянутые стандартные исследования опровергали сделанные предсказания. Ссылки на работу лаборатории сразу же появились в самых престижных журналах, на что по характеру исследования, в общем-то, никто изначально не рассчитывал.

И все же эмпирические исследования имеют самостоятельную ценность, когда доказывается, что явления, считавшиеся до этого разнородными, подпадают под общие принципы классифицирования, или когда обнаруживаются принципиально новые явления, вписывающиеся тем не менее в уже известные схемы. Но вот проблема: как оценить, какие данные являются новыми? Например, является ли новым ранее уже наблюдавшееся психологическое явление, если оно обнаружено в психологическом исследовании в другое время (например, спустя день или столетие), в другом месте (на севере или на юге, в городе или в деревне и пр.), на другом стимульном материале или на другом контингенте испытуемых (отличающихся по любому социальному или личностному параметру)? Конечно, для оценки фактов как существенно новых помогает чувство субъективной неожиданности, возникающее у исследователя при их получении. Но для объективизации этого чувства нужна некоторая теоретическая позиция, в противном случае любые факты могут быть признаны новыми. Этой лазейкой блистательно пользуются некоторые авторы диссертационных исследований, доказывая новизну любых своих результатов. Для защиты от объявления любых результатов новыми научное сообщество вырабатывает требования к публикации результатов: автор обязан указать аналогичные исследования, выполненные другими учеными. Это, по крайней мере, побуждает исследователя к знакомству с современными данными по тематике его исследования.

Эмпирические исследования неизбежны, когда нет никакой ясной теории. Высота Эльбруса, расстояние до Сатурна или число симфоний, написанных Ф. Шубертом, могут определяться только эмпирически (во всяком случае – пока). Поэтому эпоха великих эмпирических открытий, как правило, является обязательным условием становления подлинно теоретической (т.е. естественной) науки. Более того, эмпирические исследования сохраняют свое значение и в том случае, когда эмпирическим путем определяются константы, существование которых предсказано в естественнонаучной теории. Теория, например, может утверждать о конечности скорости света, но конкретное значение этой скорости может быть определено только опытным путем.

Типичный вопрос, который стоит перед естественнонаучным (экспериментальным) исследованием, выглядит так: верна ли гипотеза, предполагаемая автором? Соответственно, ожидаемые ответы – "да" (точнее: "вероятно, что да") или "нет" ("скорее всего, нет"). Перед эмпирическим исследованием вопрос ставится иной: что получится, если измерить самые разнообразные аспекты данного явления? И нет никаких явных ожидаемых ответов. А поскольку, как говорят психологи, человек видит обычно только то, что ожидает, то, как правило, он и не видит ответа, кроме описания вороха полученных им данных. Беда эмпиризма в том, как заметил А.А. Любищев, что всякому описанию Монблана фактов противостоят Гималаи других фактов, с этим описанием не согласующихся38. Любую коллекцию можно каталогизировать самыми разными способами.

Опыт по-настоящему открыт только тем, кто знает, что он хочет в этом опыте найти. Эмпирические данные, накопленные вне явной связи с теоретическими конструкциями, порождают лишь тенденцию к разнородным, не сводимым друг к другу классификациям. Эти противоречащие конструкции и создают то эклектическое смешение, которое методологический анархизм объявляет принципиальным. Ибо ввиду отсутствия взаимосвязанных и непротиворечивых оснований классификации (а такие основания осознаются как. логически неизбежные только при естественнонаучном подходе) эклектика становится преобладающей. А уж как следствие, дабы избежать внутренних конфликтов и не соединять в одной голове несоединимое, многие школы (типичная позиция не только в психологии, но и, например, в социологии39) не желают идти на контакт с другими и упорно делают вид, что других подходов не существует. Такова в том числе цена эмпиризма.

Однако эмпирическое исследование при определенном трудолюбии всегда гарантирует успех. Достаточно набрать "Монблан фактов" в более-менее модной области, как-то эти факты классифицировать (что всегда возможно) – и, если не портить личные отношения с именитыми мужами, присуждающими ученые степени, можно рассчитывать на академическое признание. Правда, имена авторов эмпирических классификаций все-таки редко упоминаются в учебниках по истории науки. Но бывает и так, что им очень повезет – они обнаруживают нечто совершенно необычайное. Вот тогда память о них может сохраниться в веках, хотя случается это крайне редко. Впрочем, это неудивительно: кто не рискует, тот, как говорится, не пьет шампанского.

ГРУСТЬ И ОПТИМИЗМ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК

"Никто не станет отрицать, что естественные науки, особенно физика, достигли более высокого уровня развития, чем гуманитарные, что они, попросту говоря, достигли больших успехов", – написал почти 50 лет назад X. Ульдалль, отмечая несоответствие между искусством, с помощью которого мы управляем неодушевленной природой, и неловкостью, с которой мы решаем вопросы, относящиеся к людям40. За прошедшие годы ситуация в гуманитарных науках не слишком изменилась. Чем же вызвано такое отставание: сложностью предмета изучения, неадекватностью применяемых методов или чем иным?

Часто говорят, что у гуманитарных наук есть свой особый предмет – Человек. Но человека в той или иной мере изучают биология, физиология, медицина, экономика, логика, математическая лингвистика – неужели это все гуманитарные науки? Сомнительно. Иногда говорят, что естественные науки исследуют всеобщие явления, а гуманитарные – уникальные. Но какая наука не имеет дела с уникальными объектами? География, изучающая конкретные материки и океаны? Геология? Зоология? Археология? Где провести границу между общим и уникальным? Почему, например, исследование Млечного пути или Эрмитажа со всеми его картинами является исследованием уникальных объектов, а фотона или поваренной соли – нет? А изучение славянских языков – это изучение чего-либо уникального? Может быть, хотя бы русский язык уникален? Или язык Пушкина? Или язык Пушкина лицейского периода? И как описывать уникальное, не проводя сравнения с чем-либо? Но тогда мы вынужденно не только уникальное описываем и изучаем. В общем, такое деление представляется малоконструктивным.

Часто утверждается, что в гуманитарных науках применяется специальный метод, не подлежащий употреблению в естественных науках, – метод эмпатического понимания, сопереживания людям, включенным в исследуемые события, "последовательного вживания в ту или иную систему культурных образов"41. Нас уверяют, что историки, социологи и культурологи именно с помощью отождествления с изучаемыми героями приходят к пониманию, а следовательно, и к адекватному объяснению интересующих их событий. В общем, как в рассказе X. Борхеса, когда наш современник доводит себя до такого душевного единения с Сервантесом, что оказывается в состоянии самостоятельно написать XVII главу "Дон Кихота". Признаюсь, мне трудно поверить, что исследователь способен адекватно сопереживать Ван Гогу, отрезающему себе ухо, или Сократу после принятия им чаши с цикутой. Нет даже намека на критерий, позволяющий установить, кто из многих сократоведов сопереживает Сократу лучше. Неужели по силе пищевого отравления, которое он сможет у себя вызвать? Разве музыковед с нормальным слухом может отождествить свои переживания с переживаниями пишущего музыку глухого Бетховена? Впрочем, он вообще ни в каком смысле не может отождествить себя с Бетховеном, потому что только один Бетховен создавал бетховенскую музыку! Думаю, К. Поппер прав, когда считает такой метод субъективным, догматичным и очень опасным42.

Б. Спиноза шутил: когда человек придает Богу людские свойства, это все равно как если бы треугольник считал Бога в высшей степени треугольным. Как же определить, в каком случае мы рассуждаем как треугольники и поэтому принимаем вое действительное за треугольное, а когда вчувствуемся в реальность по-настоящему и соответствуем ей? Метод вчувствования эвристически полезен, создает у людей, знакомящихся с его результатом, чувство правдоподобия, но он не делает те или иные высказывания верными43. Он даже не является специфическим для гуманитарных наук. Аналогичную функцию выполняет в естественных науках критерий эстетического совершенства, столь любимый А. Эйнштейном: недостаточно красивые теории не вызывают чувства сопереживания природе и не кажутся исследователям правдоподобными.

В.Ф. Петренко пытается спасти положение и найти действительно принципиальное различие между объектами изучения. Естественные науки, утверждает он, изучают такие объекты, которые подчиняются законам и при этом изменяются настолько медленно, что время этого изменения нельзя никоим образом сопоставить со временем жизни познающего субъекта. В гуманитарных науках "познаваемое – другой человек или коллективный субъект – не является жестко детерминированной системой", а изменения объекта исследования протекают крайне быстро44. Но вот проблема: как быть с элементарными частицами, которые, как утверждает квантовая механика, не являются жестко детерминированными системами, а время жизни некоторых из них вообще близко к нулю? Квантовая механика – это гуманитарная наука? При таком подходе, по-видимому, даже наука о снеге тоже должна быть гуманитарной. Ведь снежинки быстро тают, и трудно описать законы падения каждой индивидуальной снежинки. И наоборот, как быть с историей или пушкиноведением? Разве прошедшая история или творчество Пушкина меняются быстрее, чем время жизни познающего их субъекта? Или эти науки – не гуманитарные?

Петренко в итоге приходит к тому, что различать надо науки не по объекту, а по методу исследования. Например, психофизика использует естественнонаучную субъект – объектную парадигму, что позволяет ей формулировать законы типа законов Вебера – Фехнера и Стивенса. Психология же, опирающаяся на субъект – субъектную парадигму, – это гуманитарная наука, и в ней некорректно говорить о каких-либо законах. Мне во многом импонирует предложенный В.Ф. Петренко подход, хотя я и не во всем с ним согласен и предпочитаю несколько иную терминологию.

На мой взгляд, гуманитарные науки – особый вид эмпирических наук, где отнесение к тому или иному классу делается исключительно по смыслу. (Сам Петренко, кстати, именно смыслы и изучает.) Исходя из этого определения и согласно существующей традиции, будем в дальнейшем все, что изучают гуманитарные науки, называть текстом. Текстом, таким образом, является не только письменная или устная речь, но и любые события, явления, вещи, поступки. Например, Кельнский собор, сновидение, теория относительности, любовная записка, груда камней на месте археологических раскопок – все это текст, подлежащий интерпретации. Мир, описываемой естественной наукой, полностью бессмыслен. В этом мире, как пишет Б. Рассел, сам человек есть всего лишь продукт действия причин, не подозревающих о цели, к которой они направлены; его рождение, рост, его надежды и страхи, его любовь и вера – все это результат случая; никакой героизм, никакое воодушевление и напряжение мысли и чувств не сохранят человеческой жизни за порогом смерти; вся многовековая работа, все служение, все вдохновение, весь блеск человеческого гения обречены на то, чтобы исчезнуть вместе с гибелью Солнечной системы; храм человеческих достижений будет погребен под останками Вселенной. И только в опоре на эти истины, уверяет Рассел, только на твердом фундаменте полного отчаяния можно строить надежное убежище для души45.

Человек, однако, обычно не опирается на отчаяние. И осознает он себя отнюдь не в том несчастном или, наоборот, счастливом своей бессмысленностью мире, который описал Рассел. Сознание, по Э. Гуссерлю, – это поле, на котором совершается наделение смыслом46. Пусть даже сам мир просто таков, как он есть, и не имеет никакого смысла. Смысл – это то, что привносит в этот мир человек. И для него окружающее всегда насыщено смыслами, он изначально осознает себя в надежном убежище осмысляемого им мира. Ф. Ницше отмечал, что действительность открыта для бесконечных интерпретаций. Действительно, все можно интерпретировать по-разному, а потому встает задача выбора наилучшего из всех возможных смыслов. Этот выбор заведомо не может опираться на строго объективные критерии, поскольку смысл всегда насквозь субъективен. Тем не менее люди способны обмениваться смыслами, а следовательно, перед каждым человеком встает задача согласовать сделанный им свой выбор с выборами других людей. Однако разные люди могут приписать одной и той же ситуации еще больше разных смыслов. Какой же интерпретации следует отдать предпочтение?

Поскольку смысл всегда полностью привносится самим интерпретатором, то и произвольность классификаций в гуманитарных науках наибольшая. Однако и здесь существуют нормативы, ограничивающие произвол субъективности. Среди реально работающих методологических принципов гуманитарных наук можно выделить следующие.

Смысловое совершенство истолкования (аналог логических требований к классификации в эмпирических науках). Исследователь исходит из предположения, что в тексте нет случайных элементов, что все в нем подлежит объяснению. Г. Гадамер пишет: "Мы всегда подходим к тексту с такой предпосылкой. И лишь если предпосылка не подтверждается, т.е. текст не становится понятным, мы ставим ее под вопрос"47. Отсюда следует: из нескольких интерпретаций более предпочтительна та, которая более полна, т.е. объясняет большее число фрагментов текста (включая любые мелочи: не только факты, но и структуру самого текста, выбор тех, а не иных формулировок, и пр.). Чем, например, отличается фраза "Он три года жил в Индии" от фразы "Он три года прожил в Индии"? Предполагается, что раз автор высказывания использовал только одну из этих фраз, то он сделал свой выбор из каких-либо понимаемых соображений. Так, некоторые комментаторы нам объяснят, что несовершенный вид глагола подчеркивает постепенность протекания действия, его разложимость на какие-то внутренние фазы, а совершенный вид – непрерывность и целостность действия. Другие добавят: совершенный вид (в отличие от несовершенного) обозначает еще и достижение результата – ср. найти и искать, тонуть и утонуть. Таким образом, сказать "прожить" – значит, подчеркнуть, что герой не просто жил три года в Индии, но и накопил в результате этого личный опыт. Третьи комментаторы выделят еще и медленность, растянутость во времени несовершенного вида (ср.: фраза "когда он вышел из комнаты" обозначает время, последовавшее уже после пребывания в комнате, а фраза "когда он выходил из комнаты" обозначает время самого процесса выхода). У совершенного вида, говорят они, есть обертон мгновенности, моментальности (вздрогнуть, вскрикнуть и пр. можно только с помощью глаголов совершенного вида). Тогда прожить в Индии – более быстрый процесс, чем просто жить ? Четвертые увидят в совершенном виде одноразовое или необычное действие, а в несовершенном виде возможность многократного действия, его высокую частотность или обычность (ср. кольнуть и колоть). Например, можно сказать "Он много раз убегал", но нельзя: "Он много раз убежал". И т.д. Какую интерпретацию предпочесть? Или воспользоваться всеми сразу? Вначале надо проверить, ко всякому ли тексту приложимы эти наблюдения. Может, например, высокая частотность – это не обязательный признак несовершенного вида? Ведь допустимо сказать: "Он спел эту песню много раз". Может, к тому же одни признаки вступают в противоречие друг с другом? Так возникает необходимость логического анализа интерпретаций. Особо следует отметить, что совершенство интерпретации заключается в том, что подлежит объяснению не только то, что сказано в тексте, но и то, что в нем не сказано, например, фигуры умолчания.

Л. Ельмслев формулирует обсуждаемый принцип следующим образом: "Описание должно быть свободным от противоречий, исчерпывающим и предельно простым. Требование непротиворечивости предшествует требованию исчерпывающего описания. Требование исчерпывающего описания предшествует требованию простоты"48.

Переносимость интерпретации на другие тексты (ослабленный вариант проверяемости). Из нескольких возможных интерпретаций более предпочтительна способная объяснить и другие тексты (ситуации, поступки и т.д.), которые до построения данной интерпретации вместе не рассматривались. Всегда можно, например, придумать способ перевода одной какой-либо надписи с этрусского языка на современные языки. Но принят будет такой вариант перевода, который точно позволит переводить и другие этрусские тексты. М. Вебер вводит в анализ хозяйственной деятельности новый, ранее в этом контексте не слишком обсуждаемый компонент – анализ религиозных убеждений. Этот ход оказывается эвристичным, поскольку позволяет связать эффективность экономической деятельности в протестантских странах с этическими нормами протестантизма.

Стоит помнить, что любые два текста всегда можно связать между собой. Поэтому для подтверждения интерпретации недостаточно просто указать на связь с другим текстом, важно еще показать, как с помощью этой интерпретации можно вскрыть иной смысл этого другого текста. Ю. К. Щеглов, например, комментирует следующий текст из "Двенадцати стульев" И. Ильфа и Е. Петрова, где героям в театре "Колумб" рассказывается о судьбе чаемых ими стульев: "На четырех стульях – будет сидеть Николай

Константинович со своей женой Густой, которая никакого отношения к нашему коллективу не имеет". Щеглов задается вопросом: уж не отголосок ли это ситуации в театре Вс. Мейерхольда? В романе упоминается афиша театра, где написано: "Автор спектакля – Ник. Сестрин". Но именно такой титул Мейерхольд придумал себе для афиш своего театра: "Автор спектакля – Вс. Мейерхольд". Как известно, Мейерхольд "энергично продвигал свою жену 3. Райх на главные роли, часто в ущерб другим актерам". И. Ильинский и А. Мариенгоф при этом весьма плохо отзывались о сценических данных 3. Райх. А Мариенгоф (не представляя себе ее будущей трагической судьбы) еще и добавляет к ее характеристике: "Щедрая природа одарила ее задом величиною с громадный ресторанный поднос при подаче на компанию". Щеглов намекает: "Не приобретают ли в этом свете особый смысл слова Галкина, Палкина и пр., что режиссер и его жена будут сидеть на четырех стульях?"49. Нет сомнений, что Ильф и Петров, описывая спектакль в театре "Колумб", пародируют авангардистские театральные постановки двадцатых годов, в том числе и постановки Мейерхольда. Но действительно ли прототипом Густы выступает Зинаида Райх? Эта мысль опирается на текст Мариенгофа (мягко скажем, не любившего бывшую жену С. Есенина, о котором он, собственно, и писал свои воспоминания), а не подтверждается этим текстом. Приведенная интерпретация возможна (как и многие другие). Но она не открывает в тексте никаких других ранее не замечаемых смыслов. Ю. К. Щеглов чувствует это и потому справедливо называет ее "весьма гипотетичной".

Рассмотрим теперь принципы, аналогичные конвенциональным нормам в эмпирических науках, однако играющие особую роль именно в гуманитарных науках. Смысл настолько субъективен, что по-настоящему объективизировать его можно только в диалоге, ибо только другой человек способен критически оценить, насколько осмысленной выглядит предложенная интерпретация, и усовершенствовать ее. Поэтому достижение взаимопонимания в гуманитарных науках выступает как критерий для оценки качества концепции. Взаимопонимание, в свою очередь, всегда опирается на согласование разных точек зрения на объект понимания. Но, как хорошо знает любой практикующий психолог, человек понимает только то, что готов принять. Важной нормой гуманитарных наук становится соответствие идеалу. Идеал "дает нам картину мира не таким, каков он есть, а таким, каким он должен быть согласно нашему желанию"50. Вот как эту мысль выражает В. И. Слободчиков: "Психология человека должна быть не о том, что есть – как любая наука о природе, а о том, как должно (или – может) быть.... Гуманитарные (человеко ориентированные) науки должны строиться в первую очередь на аксиологических (ценностных основаниях)"51. Обсуждаемое требование вводит в деятельность ученого этические и эстетические нормативы. Психолог, утверждает В. Ф. Петренко, должен выбирать ту модель человека, которая наиболее соответствует его нравственным, этическим критериям. Но научное сообщество как сообщество в целом тоже имеет свои идеалы. Поэтому тексты интерпретируются с опорой на идеалы, принятые в данный момент всем научным сообществом. Ориентация на разные идеалы ведет не только к разному толкованию фактов, но и к разному подбору этих фактов. В итоге при смене общественных идеалов ученые каждый раз по-новому рассказывают нам давнюю историю собственной страны. Так, Россия – любительница всевозможных пертурбаций – все время оказывается страной с непредсказуемым прошлым (но, разумеется, не только Россия). В эмпирических науках конвенциональные нормы необходимы, но они, скорее, носят технический характер и обычно никак не связаны с желаниями исследователей (например, договоренность о принятом уровне статистической достоверности явно не связана с этическими или эстетическими предпочтениями).

Соответствие традициям. Разные историки по-разному классифицировали французское общество времен Великой революции. Историки-марксисты, например, делили общество по классам в соответствии с типологией К. Маркса. Но сами французы того времени описывали общество как разделенное по сословиям: согласно именно этому делению писались законы, устанавливались нормы взаимодействия. Поэтому все историки, какой бы теоретической позиции они ни придерживались, обязаны были так или иначе соотносить свою классификацию с традиционной.

Отсылка к хорошо известной традиции помогает перевести новые идеи на понятный язык. Так, сколь скептическим ни было бы отношение к существующей классификации психических процессов, любое исследование все же должно быть переводимо на эту классификационную сетку, иначе научное сообщество не примет его результатов.

Требование к описанию результатов (квалификационный уровень истолкователя). Все, что угодно, можно истолковать как угодно, поскольку смысл текста в самом тексте не содержится. Следовательно, любому тексту всегда можно приписать любой смысл. В итоге даже в науке появляются достаточно странные на первый взгляд концепции, гласящие, например, что Цезарь и Цицерон – одно и то же лицо (так поступает А. Т. Фоменко), что приснившийся Леонардо сон о коршуне – свидетельство его пассивного гомосексуализма (так трактует 3. Фрейд) или что последний уход Л. Толстого из дома – это следствие эпилептической болезни писателя (так утверждает А. М. Евлахов52, хотя ни один обследовавший Толстого врач подобный диагноз не ставил). Поскольку по сравнению с обычными эмпирическими науками в гуманитарных науках свобода исследователя в выборе интерпретаций больше, там накладываются более жесткие требования к изложению собственных взглядов: новую интерпретацию текста имеет право предложить только тот ученый, который хорошо знает предшествующие интерпретации этого текста. В.Ф. Петренко прямо формулирует это для психологии как гуманитарной науки: новый научный текст должен быть вписан в корпус психологической науки, а система цитирования, неявных ссылок и перекрестных ассоциаций должна обеспечивать "жизнь текста" в ранее существовавшем тексте53.

Этим гуманитарное научное сообщество защищается от дилетантов, которые слишком часто норовят все интерпретировать по-своему, не зная и не понимая многих нюансов, обсуждавшихся предшественниками автора этой новой интерпретации. Поэтому только ученые-гуманитарии среди предварительных этапов научного исследования могут выделить такой: "составить по возможности полный перечень имеющихся теорий и предтеорий, известных эмпирических исследований по проблеме, сопоставить их с библиографическими данными"54. Сравните: ученые-естественники, наоборот, даже несколько бахвалятся тем, что самые выдающиеся открытия в естествознании обычно делают молодые люди, и любят вспоминать известную шутку А. Эйнштейна о том, что он смог привнести в науку новые идеи только потому, что мало знал.

Конечно, обсуждаемое требование мучает авторов, пишущих оригинальные произведения. 3. Фрейд честно признавался, что самая большая небесная кара, посылаемая ученому, – это необходимость читать чужие работы55. Более того, это требование иногда даже мешает научному сообществу правильно оценить сделанное научное открытие. Однако оно выполняет очень важную охранную функцию: мало знающему нет места на Олимпе гуманитарных наук.

Проведение рядового гуманитарного исследования при некотором навыке у подготовленного ученого обычно не вызывает больших трудностей. Любому явлению всегда можно приписать любой смысл. Для признания своего труда научным ученому достаточно при анализе какого-либо текста лишь перечислить почти все смыслы, когда-либо этому тексту приписывавшиеся. Ну а если удастся еще и найти всеми давно забытый смысл, то это уже становится событием. Но непросто стать великим ученым-гуманитарием и рискнуть переосмыслить всю принятую до этого систему смыслов. Мало того, что ученый должен уметь плавать в необъятном море проблем, он еще должен быть убедителен для окружающих, обладать чувством стиля и, самое главное, – должен стать интеллектуальным носителем общественных идеалов для значимой группы людей. В истории науки статус, приближающийся к статусу учителя человечества, чаще всего обеспечивается либо поддержкой власти (как в случае с Гегелем), либо демонстрацией своей независимости от власти (Сократ). В последнем случае, как правило, посмертная слава во много раз превосходит прижизненную.

ИСКУССТВО ПРАКТИЧЕСКИХ (ТЕХНИЧЕСКИХ) НАУК

В практической жизни нас обычно волнует не истинность наших взглядов на мир, а эффективность нашей деятельности. В конце концов, из того, что некто знает истинное положение дел, еще не следует, что он знает, как ему добиться того, чего он хочет. В. П. Зинченко выразил эту мысль так: "Одно дело – теория, другое – практика, для которой не бывает готовых теорий"56. Зачастую люди действуют даже успешнее, когда не знают всех обстоятельств дела и тем самым, что называется, не усложняют себе жизнь. Даже мосты чаще рассчитывают, исходя из заведомо ложного предположения, что Земля – плоская. Но этот ложный взгляд на форму Земли не играет никакой роли в оценке качества построенных мостов. Ведь важно, чтобы мост выполнял свою функцию, т.е. чтобы по нему могли ходить люди, ездить машины и поезда, а не истинность теории, положенной в основания расчета. Колумб полагал, что Земля имеет форму груши, что на ее узком конце находится вход в рай и что от Канарских островов до Японии – не более 4,5-5 тысяч километров. Кто сегодня склонен обвинить Колумба в невежестве? Он преуменьшил расстояние в четыре раза, но это была, по выражению географа Ж. Анвиля, "величайшая ошибка, которая привела к величайшему открытию"57.

Теории, созданные в лоне естественных наук, построены не для реальных, а для идеализированных объектов, а значит, как правило, не могут непосредственно применяться. Практические (технические) науки обычно заняты тем, что конструируют заведомо неверные упрощения теории, заведомо "ложные" следствия этих теорий, грязные, с точки зрения "чистых" теоретиков, методы решения. Главное – чтобы приближенное решение, получаемое в результате всех этих упрощений, следствий и методов, оказалось достаточно точным для конкретной практической задачи. Так, если не удается решить систему уравнений в общем виде, то ее можно решить при каких-то ничем не оправданных допущениях, а при заданной точности – даже методом подбора. Важно лишь, чтобы полученный в итоге результат работал. Так, психологи нередко используют аппарат математической статистики вне условий его применимости. И при этом не только прекрасно себя чувствуют, но иногда и получают с его помощью первоклассные результаты, которые позднее могут с успехом подтверждаться и при более корректном использовании этого аппарата.

В случае отсутствия общепринятых естественнонаучных теорий – такая ситуация типична и для психологии, и для социологии, и для психиатрии – ориентированные на практику ученые обычно вообще не знают, как применять имеющиеся теории, они лишь стараются обобщить накопленный практический опыт и найти способ классифицировать используемые практические приемы. Так появляется новый тип эмпирических исследований, который, в свою очередь, может способствовать появлению новых принципов классификации, новых естественнонаучных гипотез и новых психологических техник. Но, разумеется, как и в любом эмпирическом исследовании, какими бы тонкими методами ни пользовались психологи, надежность и реальная применимость получаемых таким путем данных не слишком высока. Однако сами подобные изыскания крайне важны.

Вспомните слова Леонардо о том, что практик без науки не знает, куда плывет. К этим словам стоит добавить – если даже он случайно пристал к берегу, то все равно не способен самостоятельно узнать, куда на самом деле приплыл. В развитых естественных науках теории должны задавать практикам направление движения. Достигнутые за последнее столетие успехи настолько впечатляют, что многое в самих естественных науках начинает восприниматься как достоверное знание. Правда, исторически это произошло, по-видимому, не ранее конца XIX в., до этого практические разработки всегда опережали теоретические построения58. В психологии так продолжается до сих пор. Как отмечает А. Ш. Тхостов, за последние двадцать лет "жалкое состояние теории стало еще более очевидным на фоне бурного развития инструментальных технологий"59. Г. С. Абрамова неточна, когда заявляет, что "практика оказания психологической помощи начинает опережать теоретические знания в области психотерапии"60. Так было всегда. А иначе придется признать, что античные греки или средневековые крестьяне никак психологически не помогали друг другу. В России традиционные доверительные беседы на кухне, несомненно, исполняли роль психотерапевтических сеансов задолго до появления теоретической психотерапии (а если в процессе такого сеанса не просто поговорить, а "выпить и поговорить", то, как замечает В. В. Макаров, это даже становилось похоже на наркопсихотерапию61). И не важно, что доморощенные психотерапевты не знали при этом никакой теории (существенно хуже, что они не владели соответствующими психологическими техниками и совершали иногда непоправимые ошибки). Безусловно прав В. А. Лекторский: практическое психологическое воздействие возможно и вне науки, и вне теории62.

Практическая наука направлена на разработку полезных алгоритмов деятельности: делай так, и ты добьешься успеха. В отсутствие "хороших" естественнонаучных теорий практические науки хоть и не указывают, куда плыть дальше, но все же помогают ориентироваться "здесь и сейчас", т.е. помогают практику хотя бы понять, приплыл ли он вообще куда-нибудь. Обычно невозможно, а чаще просто бессмысленно обосновывать при этом истинность концепций, определяющих выбор алгоритма действий. Практическая психология не является исключением. Это – ремесло, которое и исполнении великих Маэстро иногда достигает вершин подлинного искусства. Но, хотя мастера зачастую объясняют используемые ими алгоритмы некими теоретическими изысканиями, их объяснения – это, скорее, рационализация собственной деятельности, чем реальное теоретическое построение.

С таким взглядом на роль объяснения техник солидаризируются Дж. Гриндер и Р. Бендлер – создатели психологической концепции, именуемой нейролингвистическим программированием. Вот что они говорили своим ученикам: "Все, что мы собираемся вам сказать, – это ложь. Поскольку у нас нет требований к истинности и точности, мы постоянно будем вам лгать. Но если вы будете вести себя так, как будто наши утверждения действительно истинны, то убедитесь, что они работают"63. По сути, аналогично высказывается и Д. Мейхенбаум: психотерапевт должен дать клиенту концептуальную схему, которая необязательно должна быть истинной, главное – она должна казаться самому клиенту правдоподобной64. Принцип Мейхенбаума эквивалентен так называемой теореме У. Томаса: "Если люди определяют ситуации как реальные, то они реальны по своим последствиям"65. А вот как об этом же еще на заре психотерапии говорил В. М. Бехтерев: наиболее существенным условием лечебного воздействия психотерапевтического внушения является вера больного в эффективность воздействия66. И чем сильнее клиент верит в то, что ему может быть оказана помощь, тем мощнее эффект помощи. Поэтому, кстати, и психоаналитики, и экстрасенсы предпочитают брать с клиентов большие деньги. И дело здесь не только в решении финансовых проблем самих психотерапевтов или целителей. Ведь чем больше денег готов платить клиент, тем, следовательно, больше он верит в успех лечения и, соответственно, тем обычно эффективнее само лечение.

И все же без какого-либо логического объяснения эффективности применяемой технологии она никогда не будет всерьез рассматриваться коллегами. Теории, что очень важно, вселяют в самих психологов уверенность, что они действуют эффективно. А самое главное – они вдохновляют психологов-практиков на разработку новых алгоритмов, хотя, конечно же, сами по себе эти новые алгоритмы не порождают. Новые теоретические соображения лишь помогают находить новые неожиданные принципы для работы психолога-практика. Кому, например, до создания 3. Фрейдом психоанализа могла прийти в голову мысль изучать эротические устремления клиентов, направленных в младенческие годы на собственную мать? И все же алгоритмы не выводимы из теорий непосредственно. А. В. Курпатов и А. Н. Алехин, говоря о психоанализе, справедливо полагают, что причина практической успешности этой доктрины лежала совсем "не там, где 3. Фрейд расчерчивал карту своей теории"67.

В. Ф. Петренко удачно называет идеи психоанализа "психотерапевтическим мифом"68. Добавлю, что знаменитая фрейдовская кушетка, на которую он укладывал своих пациентов, а сам садился сзади, никак логически не вытекает из теории психоанализа. По-видимому, как отмечают некоторые психотерапевты, эта идея заимствована из процедуры католической исповеди, где отец-исповедник скрыт завесой от исповедующегося69, Р. Вудвортс даже назвал теорию Фрейда "опасной религией, удушающей науку изнутри"70. К. Ясперсуже в 1953 г. отнес теорию Фрейда к заслуженно забытым теориям71. Величайший философ и методолог науки XX в. К. Поппер приводит психоанализ в качестве примера принципиально не опровергаемых, а потому заведомо ненаучных, теорий72. Любопытно, что в эту же компанию, по мнению К. Поппера, попадают марксизм, столь любезный в прошлом сердцу многих советских психологов, и еще одна околонаучная разновидность психологии – астрология (популярность последней в России в среде обывателей, политиков, спецслужб и теле ведущих до сих пор весьма велика – и, кстати, не только в России: астрологические прогнозы сейчас печатают свыше 90% американских газет73). Ну и разве все это помешало в России принять президентский указ о развитии психоанализа в стране, а психоаналитикам иметь весьма эффективную практику?

Я однажды организовал дискуссию о психоанализе на факультете психологии СПбГУ и во вступительном слове заявил, что это учение – не наука, а мифология, в лучшем случае – мировоззрение. Я был обескуражен реакцией весьма уважаемых мной ученых – ведущих психоаналитиков города. Конечно, повторили они вслед за мной, психоанализ – это не наука, а мифология. Но какая замечательная мифология, даже есть эксперименты, которые ее подтверждают. И вообще, обратились они ко мне, о психоанализе можно было бы высказаться гораздо круче, так что не беспокойтесь, у вас нет особых поводов для переживаний, все замечательно, а после дискуссии будет еще лучше. Честно признаюсь, не был готов, что на научной дискуссии со мной станут говорить, как с имеющим проблемы и пришедшим за помощью клиентом, но оценил практический профессионализм оппонентов, умеющих снимать напряжение. Впрочем, коль скоро они согласились (или сделали вид, будто согласились), что психоаналитическая теория не является научной теорией, мне более не с чем было дискутировать.

Когнитивная психотерапия построена на убеждении, что не ситуация вызывает эмоциональные переживания, а интерпретация этой ситуации. Но при этом практикующие психотерапевты, как им и положено, упрощают свою технологию до теоретического (но отнюдь не практического!) абсурда. Р. Мак-Маллин, например, пишет: "Большинство клиентов могут винить генетику, плохое обращение родителей, невезение, травматический опыт детства, жестокие намерения других, больное общество или некомпетентное правительство. В своей эмоциональной боли они обвиняют всех и вся, за исключением собственных мыслительных процессов". И призывает: старайтесь изменить свои мысли о событиях. Дело, мол, не в обстоятельствах, а в мыслях74. Но разве, спрошу я, наши мысли вообще никак не связаны с обстоятельствами? Конечно, любое событие можно интерпретировать тысячью разными способами, и дать клиенту возможность иначе увидеть ситуацию – вполне эффективный прием, но речь все-таки идет об интерпретации познаваемых человеком событий, а не о галлюцинировании.

В работе практического психолога (психотерапевта или психолога-консультанта) применяются достаточно сложные алгоритмы. Их как раз и называют психологическими техниками. Рассмотрим в качестве примера простейший из рекомендуемых психологами алгоритмов деятельности – считается, что он в начальной фазе взаимодействия вселяет надежду на удачную коммуникацию. Допустим, постоялец в гостинице (или посетитель ресторана, пассажир в поезде, клиент на психотерапевтическом приеме) обращается к портье (метрдотелю, проводнику, психотерапевту) с какой-то жалобой или просьбой. Практические психологи утверждают, что часто (но, конечно, отнюдь не всегда!) эффективным началом разговора может быть такая последовательность действий. Представитель сферы обслуживания (да не обидятся на меня за отнесение к этой категории и психотерапевтов) должен на первом шаге уточнить, правильно ли он понял проблему, которая беспокоит клиента. Этот шаг объясняется тем, что люди, особенно в состоянии волнения, могут неудачно формулировать свои мысли, впрочем, даже и при их корректной формулировке сам слушатель зачастую понимает сказанное не всегда адекватно. Поэтому вначале стоит спросить: "Правильно ли я понял, что вас волнует... " и пересказать, как была понята проблема.

Если клиент отвечает: "Да, именно это меня тревожит", – то происходит переход к следующему шагу. Если ответ клиента: "Нет, вы меня неправильно поняли", – то возвращаемся к началу: "Уточните, пожалуйста, еще раз, чем я могу вам помочь". После уточнения снова первый шаг: "Правильно ли я теперь понял, что вас волнует...?" И только после ответа "да" происходит переход на второй шаг. На этом втором шаге рекомендуется вначале очертить полный круг проблем, волнующих клиента. Действительно, вдруг клиент обрисовал попутно возникшую в данный момент мелкую проблему, а на самом деле его волнует что-то гораздо более серьезное? Ведь не очень удачно, если портье (или метрдотель, а тем более психотерапевт) вначале потратят много времени на пустяки, а в итоге выяснится, что дело совсем в другом. Поэтому задается новый вопрос: "Это все проблемы, которые вас волнуют?" Если ответ "нет", возвращаемся к началу: "А что еще вас волнует?", затем снова повторение первого и второго шага. И лишь при ответе "да" происходит переход к следующему:

Понятно, что подобные алгоритмы должны быть однозначными и непротиворечивыми (т.е. отвечать логическим требованиям). Однако вряд ли осмысленно оценивать психологические техники с позиции истинности или называть теорией объяснение роли каждого шага алгоритма. Ведь с какой-то иной точки зрения вроде бы ничем не хуже был бы и строго противоположный совет: не теряйте времени на лишние разговоры, а потому никогда не переспрашивайте; постепенно по ходу беседы вы все равно уточните суть проблемы, волнующей вашего клиента, но при этом не вызовете у него раздражения и недоверия вашим первоначальным непониманием. Не думаю, что на основе одних логических соображений можно сделать правильный выбор из этих принципиально разных подходов. Просто первый успешен почти всегда, второй же – чрезвычайно редко. Стоит, конечно, также учитывать, что в руках Мастера любая техника – не более чем эвристика.

Беда для психологов, что клиент может признать правдоподобной любую, даже самую сумасбродную идею. А основанная на ней психологическая техника в итоге может быть весьма эффективной. В этом – успех шаманов, колдунов, целителей и прочих шарлатанов, коих так, по крайней мере, воспринимают в университетских психологических кругах. Как отличить мошенничество от реальной помощи? Нельзя же всерьез считать достаточным критерием для признания грамотности профессиональной деятельности наличие у занимающегося этой деятельностью человека диплома о высшем психологическом образовании, как это иногда предлагается. В таком случае любой психолог-шарлатан (а такие, к сожалению, тоже встречаются) уже заведомо защищен от профессиональной критики. В то же время талантливые самородки заранее предаются анафеме, хотя самые первые психологи (и У. Джеймс, и 3. Фрейд) просто не имели возможности обучаться на факультетах психологии – их тогда еще на свете не было. А.Ш. Тхостов справедливо видит в требовании запретить терапевтическую практику лицам, не имеющим особого сертификата-диплома, кроме очевидной финансовой подоплеки и разумного отчуждения от некомпетентных лиц, своеобразную сакрализацию профессии, увеличивающую внушающий характер воздействия терапевта, наделяя его особыми неведомыми клиентам знаниями75.

Задачу отделения зерен настоящих психологических техник от плевел шарлатанства как раз и призвана решать психология как наука. Типичная исследовательская работа в области практической психологии – проведение эмпирических исследований, в которых ученые пытаются диагностировать эффективность тех или иных психологических техник и определить границы их применимости. Но и в таких исследованиях можно лишь более-менее удачно оценить, произвело ли воздействие ожидаемый эффект, но далеко не всегда можно выяснить, что именно этот эффект вызвало, что в данной технике было эффективным: сама техника, тот или иной отдельный технический прием, невежество клиента, верящего в чудодейственность зачастую бессмысленного приема, или личностные качества психотерапевта, просто его вызывающий доверие вид или сложившийся у этого психотерапевта высокий рейтинг (например, как автора популярных книг) и пр. Прав А. Ш. Тхостов: "Истинные качества продаваемого продукта или конкретные умения данного продавца, как правило, куда менее весомы, чем его способности внушить доверие предполагаемому клиенту. Эта сфера работы практикующего психолога мало отличается от продажи мифов в любой другой человеческой деятельности... Самые дикие и абсурдные лечебные практики обладают терапевтическим эффектом", а "идея изучения совершенно очевидно мифологического телевизионного лечения А. М. Кашпировского объективными методами напоминает попытку объяснить действие Библии на верующих химическими свойствами бумаги, на которой она напечатана"76. И поэтому не стоит удивляться мнению А. С. Сосланда: "Мы не располагаем возможностями проверить ни справедливость предлагаемых объясняющих концепций, ни адекватность методик, удостоверяющих эффективность психотерапевтических техник"77. И не стоит удивляться, что в некоторых школах психотерапии, особенно в тех, где любят феноменологические рассуждения, оценка эффективности зачастую сводится непосредственно к самоощущению психотерапевта. В итоге в психологической практике наблюдается такой расцвет эклектики, который не снился даже эмпирикам, здесь вообще "никто не работает в рамках какой-то одной психологической теории"78.

Важную роль в оценке эффективности метода играет теоретическое (логическое) обоснование применимости метода. Метод, не имеющий логического обоснования, всегда вызывает сомнения, а его применение оценивается научными кругами как опасное. Н. А. Носов, рассматривая различные концепции возникновения ошибок в деятельности человека, прав, когда пишет: "Практический опыт достаточно "мягок", чтобы свидетельствовать в пользу той или иной концепции... любая концепция может объяснить любую ситуацию"79. Это справедливо для оценки научной обоснованности практически любых психологических техник. Теоретическое построение само по себе, как правило, не может подтвердить корректность того или иного технического приема, хотя и может повышать оценку его надежности. Но все же оно может запретить применение некоторых заведомо негодных средств. Если психологическая техника опирается на очевидно ложный посыл, противоречит всему теоретическому знанию, то такая техника все-таки не должна использоваться, как бы эффективна она ни была. Например, экзорцизм (метод изгнания дьявола), хотя он и был одно время успешен при лечении истерии, не может считаться удачным методом и не должен применяться, поскольку в корне "противоречит рациональной структуре психологического знания"80. Однако для того, чтобы наложить запрет на эффективную технику, в зону практической деятельности необходимо вводить этические нормы. Должна действовать заповедь "Не навреди": если практический метод способен многим помочь, но при этом может также оказаться заведомо вредным для некоторых (и нельзя до его использования установить, для кого именно), его применение этически не допустимо.

Развитие техники, как известно, может приводить к самым разным последствиям и способствовать как созиданию, так и разрушению. Отцы-основатели не только естественных, но и технических наук – Леонардо и Галилей – получали государственные субсидии, прежде всего, за достижения в совершенствовании военной техники. Однако, по мудрому выражению Б. Рассела, техника "вселяет в людей уверенность в том, что они в состоянии творить чудеса, но не указывает им, какие чудеса следует творить"81. Это тем более справедливо для разнообразных техник манипулирования сознанием. Такое манипулирование, наверное иногда неизбежное в воспитательных и лечебных целях, превращается в руках циников в ужасающее оружие оболванивания людей.

Некоторые практические теории возводят манипулирование сознанием в неизбежный принцип жизнедеятельности. Одним из наиболее ярких достижений эпохи Возрождения становится "Государь" Н. Макиавелли, напрямую призывающий правителей к лицемерию как к самому эффективному способу политической деятельности. В современную эпоху в один ряд с этим замечательным произведением можно поставить те экономические теории, которые провозглашают, что товар стоит ровно столько, сколько за него готовы платить. В той мере, в какой эта абстрактная теоретическая позиция принимается за практическую рекомендацию, она становится безнравственной. Ведь из нее с очевидностью следует (и это, кстати, весьма успешно воспринято многими практиками): цену товара следует повышать не улучшением его качества, а гораздо более дешевым путем – путем манипулирования сознанием с помощью любых, пусть даже весьма сомнительных с этической точки зрения способов, например, с помощью недоброкачественной рекламы. Поэтому в практической деятельности чрезвычайно важны этические требования, выполнение которых может контролировать, прежде всего, само профессиональное сообщество. Потому же так велика роль различных этических кодексов, принятых в разных психологических ассоциациях мира.

Ученый в области практической деятельности тогда приобретает известность, когда создает некую новую технологию и способен логически обосновать ее эффективность. В психологии это труднее всего, потому что не существует признанных критериев эффективности, а значит, любая технология всегда может быть подвергнута критике. Но есть и более легкий путь: взял существующую технологию, поменял в ней кое-что, не очень существенное, провел сравнение по ряду показателей – от ситуации "до применения технологии" к ситуации "после" (вообще-то говоря, надо бы доказывать, что используемая техника имеет преимущества над плацебо-эффектом, но, признаемся честно, обычно так не делается), обнаружил некоторые статистически значимые различия и сделал вывод: полученные данные позволяют утверждать, что предложенные усовершенствования стандартной технологии эффективны. Важно лишь не делать существенных изменений (потому что тогда научное сообщество может вообще не принять новую технологию) и не претендовать на построение объяснительной теории (ибо тогда научное сообщество может с ней не согласиться). Почти все, кто добился признанных успехов в области практической психологии, подчеркивают, что то, чем они занимаются, более напоминает искусство (я бы назвал это иначе – магию), а не науку. И все-таки все великие практики строили объяснительные концепции. Правда, в большинстве случаев эти концепции трудно всерьез считать теориями.

ЛУКАВАЯ ПОПЫТКА ПСИХОЛОГОВ УБЕЖАТЬ ОТ "ЕСТЕСТВЕННОНАУЧНОСТИ" ПСИХОЛОГИИ

Гений Галилея, Кеплера и Ньютона заставил многих осознать величие естественных наук и их преимущество в постижении реальности в сравнении с другими путями познания. Восхищенные потомки, потрясенные достигнутыми победами естественнонаучной мысли, признали физику матерью естествознания и царицей наук. Только естественные науки, решили они, способны познавать Истину. Поэтому неудивительно, что отцы-основатели психологии стали строить новую созидаемую ими науку по образцу великих естественных наук. Однако первые психологи находились в сложном положении. Вечные "проклятые" вопросы философии сознания не имели ответа. А можно ли строить науку, не представляя, как могут решаться ее главнейшие проблемы? Возможна ли реальная теория, когда само существование сознания парадоксально и логически противоречиво?

У естествоиспытателей тоже были свои проклятые вопросы. Как же они их решали? Великий И. Ньютон однажды предложил чудовищную с логической точки зрения теорию тяготения – говорят даже, будто он заимствовал ее у астрологов. Оказывается: два тела, никак не связанные между собой, притягиваются тем не менее друг к другу с силой, определяемой по известной формуле. Между этими телами нет никакого взаимодействия, нет даже обмена информацией, т.е. они, условно говоря, "не знают" ни о существовании друг друга, ни о расстоянии между ними. Но при этом притягиваются с силой, обратно пропорциональной квадрату этого неведомого им расстояния. Нелепость теории сразу бросалась в глаза и вызывала неприкрытое изумление и отвержение у многих мудрых современников (в частности, у Дж. Беркли, X. Гюйгенса, М. В. Ломоносова). Да и сам Ньютон признавался в личном письме: "Предполагать, что тяготение является существенным, неразрывным и врожденным свойством материи, так что тело может действовать на другое на любом расстоянии в пустом пространстве, без посредства чего-либо передавая действие и силу, – это, по-моему, такой абсурд, который немыслим ни для кого, умеющего достаточно разбираться в философских предметах"82. И все-таки, сэр Исаак, объясните, как же это может быть?

Прислушаемся к ответу, который Ньютон дает с присущей ему определенностью: "Причину свойств силы тяготения я до сих пор не мог вывести из явлений, гипотез же я не измышляю. Все, что не выводится из явлений, должно называться гипотезою, гипотезам же метафизическим, физическим, механическим, скрытым свойствам не место в экспериментальной философии... Довольно того, что тяготение на самом деле существует и действует согласно изложенным нами законам и вполне достаточно для объяснения всех движений небесных тел и моря"83. Вы не знаете, почему тела притягиваются друг к другу? И я не знаю, отвечает Ньютон. Ну и что? Довольно и того, что мной открыты законы тяготения, которые любой может проверить в опыте. Зато я не придумываю ни на чем не основанных гипотез (hypotheses nonfingo) о неведомой природе тяготения. "Гипотезы не должны рассматриваться в экспериментальной философии. И хотя аргументация на основании опытов и наблюдений посредством индукции не является доказательством общих заключений, однако это – лучший путь аргументации, допускаемой природой вещей"84.

Новая физика объясняет природу рассматриваемых ею явлений отнюдь не лучше, чем Ньютон – природу тяготения. Физик Р. Пенроуз отмечает три важных момента квантовой механики: "Первое: в ее пользу говорят все потрясающие совпадения, которые эта теория дает с каждым экспериментальным результатом. Второе: это теория удивительного и глубокого математического совершенства и красоты. А единственное, что можно сказать против нее, – это то, что она полностью абсурдна"85. По сути, об этом же говорит Ф. Дайсон, рассматривая стадии обучения квантовой механике. Студент, по Дайсону, вначале учится делать вычисления и получать правильные результаты (например, вычисляет сечение рассеяния нейтронов протонами). Это первая стадия, и она проходит сравнительно безболезненно. "Затем наступает вторая, когда студент начинает терзаться, потому что не понимает, что же он делает. Он страдает из-за того, что у него в голове нет ясной физической картины. Он совершенно теряется в попытках найти физическое объяснение каждому математическому приему, которому он обучился. Он усиленно работает и все больше приходит в отчаяние, так как он ему кажется, что он не способен мыслить ясно.... Потом совершенно неожиданно наступает третья стадия. Студент говорит самому себе: "Я понимаю квантовую механику", или, скорее, он говорит: "Я теперь понял, что здесь особенно нечего понимать""86.

Первые психологи во главе с В. Вундтом тоже решили пойти по такому пути. Мы не знаем, что такое сознание? Ну и что? Химики же не знают, что такое вещество, но это не мешает им его исследовать, разлагать на элементы и строить Периодическую систему. Так вперед! Давайте строить науку психологию и открывать законы психической жизни. Эта программа многих заведомо смущала. Задолго до В. Вундта, провозгласившего такой подход, некоторые мыслители – среди них И. Кант – пытались определить границы естественных наук. И утверждали, что такие важные, с их точки зрения, понятия, как Бог, свобода и душа, принципиально не подлежат естественнонаучному исследованию. Но тогда, следовал вывод, психология как естественная наука невозможна, потому что она не способна отвечать на самые главные вопросы. Мыслители менее изощренные – например, Т. Гоббс, – считали, что психология просто не нужна, рассматривая не только все понятия, но и всю человеческую историю как объект для изучения экспериментальной физики. Если принять такую точку зрения, то психологические проблемы должны решать физики (или, в более поздней версии И. М. Сеченова, – физиологи). Мыслители, ориентированные на постижение мира более сердцем, чем умом, – наподобие Ф. Шлейермахера, – видели в посленьютоновской науке лишь "убогое однообразие, которое мнит постичь высшую человеческую жизнь в единой мертвой формуле"87. С этой точки зрения естественнонаучная психология бессмысленна.

В. Вундт задумался: а не обманули ли Ньютон и его коллеги сами себя? Ведь физики узнают о мире и строят свои теории, опираясь не на непосредственный опыт взаимодействия с природой, а на данные сознания. Следовательно, отнюдь не физики, а психологи имеют дело с непосредственным опытом, поскольку они-то именно сознание и изучают. Это значит, что не Ньютон со своими коллегами, а психологи не измышляют гипотез. Из всего этого он выводит заключение: "Психология имеет то важное преимущество перед физическими науками, что ее теории совершенно не нуждаются в метафизических гипотезах. Психология все более и более будет становиться чисто опытной наукой, тогда как физика в известном смысле получает характер гипотетичности"88. Таким образом, по Вундту, психология – не просто естественная наука, а самая естественная из всех наук.

Однако основоположники естествознания по своему мировоззрению мало походили на своих позитивистски ориентированных последователей XIX и тем более XX вв. Сами-то они изучали материю, но для реализации своих гуманистических устремлений искали отнюдь не естественнонаучные пути. (Р. Декарт далеко не случайно объявил разделение материи и сознания принципиальным и развел их в две разные субстанции. Он хорошо чувствовал дух эпохи Нового времени.) Так, Леонардо прославился, прежде всего, своими художественными шедеврами. Да и сам Галилей в начале жизненного пути собирался стать художником, но при этом он еще и играл на музыкальных инструментах, писал стихи, комедии и литературную критику. Кеплер и Ньютон до конца своих дней были глубочайшими мистиками. В частности, создатель механики считал самым важным из сделанного им комментарий к "Апокалипсису". Что же было делать отцам-основателям психологии, которые взялись изучать сознание методами естественной науки? Как это ни удивительно, но они заранее чувствовали безнадежность предлагаемой программы и придумывали для себя специальные способы оправдания.

По Вундту, естественнонаучная психология призвана находить такие законы душевной жизни, которые можно уподобить законам грамматики – они важны, без них нельзя построить высказывание, но не они определяют звучание и содержание этого высказывания89. Для понимания последнего, был уверен Вундт, необходимо рассматривать духовные процессы не как подчиненные каким-то законам, а в их историческом развитии. Поэтому он считал, что одной естественнонаучной психологии недостаточно, и без особых сомнений разбил психологию на две малосогласующиеся между собой части: естественнонаучную (он называл ее физиологической) и гуманитарную (последнюю он несколько высокопарно именовал психологией народов).

Еще более показателен пример Г. Т. Фехнера. В своей ранней "Книжечке о жизни после смерти" (согласитесь, в названии прямо-таки просвечивает позитивист-естествоиспытатель!) он пишет о трех ступенях жизни человека: "В одиночестве и темноте пребывает человек на первой ступени, на второй же живет, хотя и общаясь с другими, но отдельно от них, при свете, не отражающем всей глубины сущего. На третьей ступени сплетается его жизнь с жизнями прочих душ в одну общую жизнь высочайшего Духа, и проникает он в сущность конечных вещей"90. Читая подобные тексты, трудно поверить в естественнонаучные намерения основателя психофизики. Впрочем, и некоторые тексты основателей естественной науки также весьма мало напоминают естественнонаучные трактаты (чего, например, стоит убеждение Кеплера, что Земля – это животное, или такой пассаж Ньютона: "Бог не есть вечность или бесконечность, но он вечен и бесконечен, он не есть продолжительность или пространство, но продолжает быть и всюду пребывает"91). Однако у Фехнера даже противоположные взгляды соединяются в присущей ему внутренней гармонии. Наука занимается только тем, утверждает он, что доступно опыту, всеобщая же связь явлений, их единство, а также вечное и всеобъемлющее сознание – это необходимые внеэмпирические допущения, без которых наука не существует, без которых нельзя познать Истину. Именно поэтому он и решает исследовать естественнонаучными методами внеэмпирически заданную связь психического и физического.

Парадоксальный У. Джеймс тоже призывал строить психологию как естественную науку, заведомо признавая, что так построенная наука будет "абстрактной и страдающей неполнотой". Психологии, писал он, "должна быть предоставлена полная свобода двигаться в этом направлении даже теми, кто уверен, что она никогда не достигнет цели". Но нужно это лишь для достижения временного успеха, для того, чтобы затем, "возвратившись вспять", слиться с философией в ее целом. Вот только тогда найденные за это время "психологические формулы" приобретут подлинное значение92. Он тоже публикует книгу под названием, не слишком соответствующим естественнонаучному подходу: "Возможно ли сообщение с умершими", где описал 75 сеансов с медиумом, вызывавшим дух умершего коллеги93.

При такой изначальной обреченности естественнонаучного подхода в глазах основателей вряд ли удивительно, что и радости от первых итогов его применения в психологии не было. В общем, как сказал Господь устами библейского пророка Иеремии (31; 29): "Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина". Ничего похожего по мощи ни на законы ньютоновской механики, ни на Периодическую систему элементов психологам создать не удалось. Единственное, чем психологам можно было гордиться: стало понятно, что старые спекулятивные схемы, на протяжении веков разрабатываемые философами, весьма мало похожи на правду. Но это была пиррова победа. Старые схемы опровергнуты, но ведь и новые построены не были. Ага, завопили критики, мы же говорили: язык математического естествознания бессилен описать величие человеческого духа. Подождите! – защищались психологи, ориентированные на канон естественной науки. – Мы же еще очень млады. У психологии, конечно, длинное философское прошлое, но уж очень краткая история экспериментальных исследований. Мы еще скажем свое слово.

Прошло, однако, уже многим больше ста лет, но они, по существу, этого слова так и не сказали. Чем хвастаться? Теорией научения – "золотым коньком" бихевиоризма? Стыдно. Моделями памяти и внимания, разработанными когнитивистами и ими же самими опровергнутыми? Неудобно. Законами гештальта? Можно, конечно, но мелковато. Психоаналитической концепцией бессознательного? Но, право же, негоже, несмотря на все заверения 3. Фрейда, считать эту мифологическую конструкцию естественнонаучной теорией. Какой-либо теорией личности? Однако вряд ли хоть одну из них всерьез можно рассматривать как логически доказанную и подтвержденную в опыте. Да, и ни одна подобная теория уж точно не является общепризнанной.

С момента своего возникновения в качестве самостоятельной науки психология оказалась в состоянии перманентного кризиса. Книги и статьи ученых, констатирующих такое замечательное, хотя и не самое приятное состояние, появляются с завидной регулярностью с семидесятых годов XIX в. Уже в 1874 г. (т.е. еще до того, как психология обрела хоть какой-нибудь организационный статус самостоятельной науки – что произошло лишь в 1879 г. с возникновением в Лейпциге психологической лаборатории Вундта) Ф. Брентано пишет: на место многих существующих психологии, лишенных ядра признанной всеми истины, мы должны поставить единую психологию94. Эта тема сейчас даже более популярна, чем раньше, ибо история уверенно показывает, что чем дальше развивается психология, тем более она становится мозаична и не похожа на точные науки95. А историки науки прямо заявляют, что "сегодня психология более неоднородна, чем сто лет назад"96. Уже в 1898 г. появляется первая монография под названием "Кризис психологии" (автор – Р. Вилли). За ней следует череда одноименных трудов, написанных самими блестящими авторами (среди них – К. Бюлер, Л. С. Выготский). В итоге то, что считается теоретической (иногда говорят – академической, естественнонаучной) психологией, выглядит настолько жалким подражанием развитым наукам, что методологи науки прямо приписывают ей удручающую недоразвитость (допарадигмальность).

Следовательно, стали утешать себя психологи – великие специалисты по защитным механизмам, зря основатели нашей науки приняли методологию естественных наук. Мол, честно признаемся, что вековой опыт психологии по движению в чужой для себя колее естественных наук не привел к ожидаемым результатам, а потому пора строить психологию на иной методологической основе97. "Пока психологическое исследование будет претендовать на роль естественнонаучного, оно то и дело будет натыкаться на несуразности"98. Прямой пощечиной академической (читай: естественнонаучной) психологии было объявление о создании гуманистической психологии – как же тогда, по мнению авторов названия, следует называть всю остальную психологию?

Но если психология – не естественная наука, то какая? Одни психологи предлагают ориентироваться "в выработке общепсихологической методологии" на психологическую практику (на психотехнику) – для психологии, утверждают они, сейчас нет ничего теоретичнее хорошей практики99. Другие от этого предложения приходят в ужас, утверждая, что такой путь приведет лишь к ликвидации науки100. Психологическая практика мало похожа на настоящую науку. Впрочем, практика никогда и не была наукой. Один из основателей естественной науки великий Леонардо заранее предупреждал: "Увлекающийся практикой без науки – словно кормчий, ступающий на корабль без руля или компаса; он никогда не уверен, куда плывет"101.

Может, стоит – вслед за многими – посчитать психологию гуманитарной наукой? Или, и того лучше, – искусством? А то – еще краше – давайте все смешаем в едином эклектическом порыве и признаем ее естественнонаучно-гуманитарной. Или гуманитарно-естественнонаучной. Или, уже дойдя до полного экстаза, добавим заодно религию и превратим, тем самым заблудшую естественнонаучно-гуманитарную психологию в христианскую или буддистскую. Но самое безупречное – будем все время уверять: тот, кто претендует на знание единственной Истины, наверняка ошибается. И вообще, признаем вслед за постмодернизмом, что "платоновско-декартовско-кантианская традиция" руководствовалась мифом – она верила в Истину102. А если истина – миф, тогда, разумеется, все дозволено, тогда любое лыко в строку.

А может, незачем пенять на естественную науку? Может, просто сами психологи неумело пользовались ее аппаратом? Не всегда же молоток виноват, коли гвоздь не удается забить. Может, психологи вообще обманывали себя, называя то, чем они пользуются, естественнонаучным подходом? Выдается же абсурдная теория научения бихевиористов за образец естественно научности. Стоит, наверное, разобраться – иногда даже вопреки мнению самих столпов естествознания – как, собственно, следует заниматься естественной наукой.

ЛЕГЕНДА О ГАЛИЛЕЕ И ПИЗАНСКОЙ БАШНЕ

Исследования, выполненные в парадигме естественной науки, весьма отличаются от исследований, выполненных в парадигме эмпирической науки. Сравним, например, как работали эмпирические предшественники Г. Менделя и сам основатель генетики, чья работа выполнена уже в естественнонаучной парадигме. К. Ф. Гэртнер осуществил более 10 тысяч опытов по скрещиванию растений, относящихся к 700 видам, и получил более 250 различных гибридных форм. В результате подобной деятельности ввиду противоречивости всех выделенных "эмпирических закономерностей" в среде биологов вообще возникли сомнения в реальности существования полов у растений103. Ш. Нодэн продвинулся дальше Гэртнера, сузив задачу своего исследования: надо изучать не все виды и их гибридные формы, напротив, следует ограничиваться растениями только одного происхождения (но уж тогда, разумеется, использовать как можно больше конкретных индивидуумов) во всех возможных модификациях. Он полагал, что так можно обнаружить какие-то законы, однако "законы, управляющие гибридностью у растений, варьируют от вида к виду и нельзя сделать заключение ОТ одного гибрида по отношению к другому"104.

А вот начал работу Г. Мендель. Первое – он поставил перед собой иную цель: установить "всеобщий закон образования и развития гибридов", поскольку "единство плана развития органической жизни стоит вне сомнений"105. Поскольку, по определению, всеобщие законы никогда не могут быть доказаны экспериментально, то уже очевидно, что главное в замысле Менделя – не количество измерений, а логическая обоснованность полученных результатов. Второе – в течение двух лет он осуществлял отбор растительного материала для последующих опытов. Столько времени па сбор материала можно тратить только в том случае, если заранее определена исследовательская программа. Мендель выбирает для последующего размножения и гибридизации растения, у которых имеются устойчиво различающиеся признаки – такие, что существование потомков, обладающих всеми этими признаками одновременно, логически невозможно (признаки-антагонисты). Это требование, предопределившее успех исследования, вытекает из цели: все равно, какие растения исследовать, коли законы, по предположению, носят всеобщий характер, а следовательно, лучше выбирать такие объекты для скрещивания, на которых наследование признаков от родительской пары будет проявляться эмпирически однозначно. Третье – в исследовании регистрируется наличие или отсутствие у растений признаков-антагонистов, присущих в разных комбинациях их родительской паре. Надеяться с помощью такой регистрации на открытие всеобщего закона – это явно или неявно предполагать дискретный характер наследования признаков, т.е. заведомо предполагать существование генов.

История открытия Г. Менделя является типичным примером, с помощью которого методологи науки демонстрируют тот тезис, который изначально стараются доказать. Вначале считали, что Мендель сформулировал свои законы только после получения эмпирических данных и лишь затем проверил их в дополнительных исследованиях. Теперь же большинство историков полагают такую последовательность событий невероятной и настаивают на том, что он уже на стадии планирования эксперимента с самого начала знал, что именно хочет получить. Они уверены, что эмпирическим путем (путем накопления данных и их индуктивного обобщения) законы вообще не открывают (хотя при этом никто, разумеется, не отрицает, что сами эмпирические данные, конечно же, могут побуждать исследователей к угадыванию новых, ранее не приходивших в голову закономерностей). Они уверяют: законы генетики (как, впрочем, и любые иные законы) не могли быть получены в качестве непосредственного эмпирического обобщения. Либо Мендель изначально опирался на еще весьма смутные догадки о законах наследования, и тогда для их вербализации эмпирическая фаза была необходимой. Либо он вообще до всякого опыта угадал вид генетических законов, и тогда в своих исследованиях выступал как экспериментатор, лишь проверяющий свои гипотезы.

Вообще в истории естественной науки существует много легенд. Нас знакомят с ними еще в школе, они излагаются в популярных брошюрах, проповедуются в телепередачах и пр. Вот классическая легенда об открытии одного из самых первых естественнонаучных законов – закона о скорости свободного падения тел, связанного с именем Г. Галилея. (Подразумеваемые этой легендой мифы о естественной науке я буду выписывать в скобках.)

Итак, Галилей якобы заинтересовался траекторией движения артиллерийского снаряда. Он долго наблюдал за этим движением и пришел к выводу, что одной из его составляющих было свободное падение.

(Отсюда миф: проблемы, которыми занимается естественная наука, направлены на решение актуальных практических задач. Поэтому даже в диссертационных исследованиях, посвященных вроде бы заведомо фундаментальным проблемам психологии, положено писать всякую лабуду об актуальности и практической значимости этих исследований.)

Исходя из наблюдений над предметами, скользящими по наклонной плоскости, Галилей приходит к выводу, что расстояние, проходимое телом при свободном падении, пропорционально квадрату времени свободного падения.

(Отсюда миф: ученый не измышляет законов, а обнаруживает их в фактах. Показательно: Гегель, который обычно никому, кроме себя, не верит, вдруг поверил Ньютону и, не разобравшись в сути того, о чем пишет величайший физик, даже назвал его "индуктивным ослом". Пожалуй, нужно быть таким "дедуктивным бараном", как Гегель, чтобы не заметить всю нелепость этого мифа. Представьте себе, говорит А. В. Юревич, что бы произошло, если бы Ньютон попытался открыть закон всемирного тяготения, исходя из индуктивных соображений, например, принятым в психологии способом – путем исчисления корреляций. Юревич цитирует К. Поппера: "Реальные яблоки никоим образом не являются ньютоновскими. Они обычно падают, когда дует ветер". И добавляет от себя: а также тогда, когда кто-то трясет яблоню. Именно эти два фактора наверняка оказались бы наиболее значительно коррелирующими с падением яблок, и Ньютону пришлось бы объяснить это явление силой ветра и силой человека, а не силой земного притяжения106.)

Из формулы Галилея получается, что скорость падения зависит только от времени падения. Этот вывод, однако, находится в противоречии с положением Аристотеля о том, что скорость падения прямо пропорциональна массе падающего тела. Тогда для доказательства своего утверждения Галилей залезает на ставшую после этого знаменитой наклонную Пизанскую башню и сбрасывает с нее мушкетную пулю и пушечное ядро. Результат этого эксперимента окончательно доказал преимущество галилеевской физики над аристотелевской.

(Отсюда миф: при выборе из нескольких теорий решающее слово принадлежит эксперименту. Теории опровергаются или принимаются в зависимости от их способности выдерживать экспериментальную проверку. Этот миф полностью противоречит истории науки. В реальности ни одна теория не была опровергнута экспериментом. Да иначе и быть не может: если у теории нет явных альтернатив, то опровергающие свидетельства не могут привести к отвержению теории. Теория, как уже говорилось, опровергается другими теориями, а не экспериментом.)

Признаюсь теперь, что все рассказанное об открытии Галилеем закона свободного падения тел, скорее всего, абсолютно ложно, хотя точно реконструировать происходившие тогда события, конечно же, невозможно.

Прежде всего, признаемся, что ученому-естественнику предначертано решать загадки природы, а не выполнять военные или иные заказы. Вдохновение не продается (хотя, конечно, как провозглашал А. С. Пушкин, достигнутые результаты творческого труда продавать не зазорно). Правда, сам заказ иногда может стимулировать вдохновение (типичный пример – открытие Архимедом своего закона). В конце концов, творческие всходы не ведают стыда и не так важно, говаривала А. Ахматова, из какого сора они произрастают. Внешняя ситуация вполне может быть поводом для раздумий. Но и только. Да, первые работы Галилея были связаны с задачами фортификации. Ну и что? В чем при этом заключалась практическая ценность наблюдений за полетом снарядов? Весьма маловероятно, даже невозможно, что пропорциональность пройденного пути квадрату времени свободного падения могла быть установлена в результате индуктивного обобщения данных. Все, скорее всего, было наоборот. Галилей, предположил, что траектория движения брошенного под углом вверх тела описывается параболой. А вот далее для проверки справедливости сделанного предположения он и наблюдал за снарядом, выпущенным из пушки. А далее, уже опираясь на уже хорошо разработанные к тому времени математические конструкции, строго дедуктивно вывел свою формулу.

Вдохновение появляется только при столкновении с противоречием, с парадоксом – с несоответствием знания о мире, которое заведомо считается исследователем верным, с опытом, т.е. с кажущейся логической невозможностью существования того, что тем не менее существует. Т. Кун удачно назвал подобные задачи головоломками. Вот, например, как формулирует А. Эйнштейн решаемую им головоломку в своей первой работе по специальной теории относительности: "Известно, что электродинамика Максвелла в современном ее виде приводит в применении к движущим телам к асимметрии, которая несвойственна, по-видимому, самим явлениям"107. Трудно узреть в этой формулировке настроенность автора величайшей фундаментальной теории XX в. на решение каких-либо практических задач.

Для Галилея, как полагают некоторые комментаторы, исходной проблемной ситуацией была следующая. Галилей знал, что теория Аристотеля о падении тел ведет к противоречию. Допустим, в полном соответствии с обыденным опытом, что тяжелое тело падает быстрее легкого. Порассуждаем: что произойдет, если оба тела скрепить вместе? С одной стороны, более легкое тело должно замедлять свободное падение тяжелого, и поэтому вся связка должна падать медленнее, чем одно тяжелое тело. Но, с другой стороны, оба тела вместе тяжелее одного тяжелого тела, а потому эта связка должна падать быстрее. Противоречие разрешается, если допустить (вслед за Демокритом), что оба тела падают с одинаковой скоростью. Само по себе это рассуждение не является доказательством ошибочности теории Аристотеля. Не случайно сторонники данной теории не обращали особого внимания на это противоречие. Логика – это всего лишь логика, и разных логичных рассуждений может быть много. А вот за теорией Аристотеля стоит многократно подтвержденная эмпирика.

Многие современные комментаторы уверены: Галилей не сбрасывал предметов с Пизанской башни (рассказ об этом эксперименте один из учеников Галилея сделал настолько позже описываемых событий, что историкам трудно относиться к нему всерьез). С наклонных башен в Пизе и Болонье сбрасывали тяжелые и легкие шары Раньери и Риччоли. Их эксперименты (как, кстати, и опыты Леонардо да Винчи, весьма точные для своего времени) как раз подтверждали "теорию" Аристотеля108. Да иначе и быть не могло! Ведь высказывание Галилея верно лишь при отсутствии сопротивления среды, чего в реальности, разумеется, не бывает. И Галилей заранее знал, что подобный опыт не может доказать его позицию.

Галилей же больше доверял логике (математике), чем опыту. Именно математическая гармония, полагал он, соответствует Божественной гармонии мира. Математическое знание, писал он в "Диалогах", равно по достоверности знанию Божественному. Поэтому теорема Аполлония о параболе для него более соответствует реальности, чем интерпретация результатов любых экспериментов. Но все-таки: почему же в опыте все выглядит иначе? На результат опыта влияет сила сопротивления среды, которая всегда присутствует в реальности. Как же можно эмпирически показать, что в отсутствии сопротивления среды теория Аристотеля не работает? Вот подлинная головоломка, которую решал Галилей!

И нашел решение. Его идея: хотя сопротивление среды никогда нельзя полностью исключить, но его можно уменьшить. Чем слабее будет сопротивление среды, тем ближе окажутся результаты опыта к его формуле. Так Галилей стал изучать движение тела по наклонной плоскости, разложив это движение на две составляющие: горизонтальное движение и свободное падение. Он полагал, что при небольшой скорости сопротивлением воздуха можно пренебречь, а если поверхности тела и наклонной плоскости сделать достаточно гладкими, то и трение тела о наклонную плоскость не будет играть заметной роли. В этих условиях он провел исследование и полагал, что получил экспериментальное подтверждение своих математических выкладок (хотя современные комментаторы и сомневаются в наличии у Галилея достаточных возможностей для необходимой в этих экспериментах точности измерения времени).

Подытожим путь, пройденный Галилеем в открытии закона свободного падения. Прежде всего, Галилей наблюдает и одновременно пытается постичь природу логическим (для него это значит – математическим) путем. Так он видит в движении летящего снаряда не просто красивую и загадочную кривую, но параболу (хотя ни одна реальная траектория, конечно же, не будет строгой параболой). Чисто математическим трюком выводит формулу свободного падения. До Возрождения на этом можно было бы остановиться. Скорее всего, ранее никому бы не пришло в голову проверять доказательство теоремы в опыте, ведь это только затемняет строгость рассуждения. Поясню эту мысль известным историческим анекдотом. Говорят, однажды Альберт Великий и его не менее великий ученик Фома Аквинский заспорили: есть ли глаза у слепого крота? Мимо спорящих проходил садовник. Он решил им помочь и предложил: давайте я выкопаю и принесу вам крота, вы посмотрите и разрешите свой спор. Да ты что? – вскричали титаны мысли Средневековья. – Нас не интересует живой крот. Нам важно понять, есть ли принципиальные глаза у принципиального крота!

Теперь же настала другая эра. Леонардо объявляет только ту науку истинной, которая, во-первых, связана с математикой, а во-вторых, опыт не позволяет исследователям питаться лишь собственными сновидениями и "накладывает молчание на язык спорящих"109. Галилей так высказывает эту же мысль: "Я допускаю, что выводы, сделанные абстрактным путем, оказываются в конкретных случаях далекими от действительности и столь неверными, что ни движение в поперечном направлении не будет равномерным, ни ускоренное движение при падении не будет соответствовать выведенной пропорции, ни линия, описываемая брошенным телом, не будет параболой и т.д. ...Для научного трактования необходимо сперва сделать отвлеченные выводы, а сделав их, проверить в тех пределах, которые допускаются опытом"110.

Только с понимания двойственной природы исследования, в котором необходимо сочетаются логика и опыт, и зачинается естественная наука. Отсюда возникает главное нормативное требование естественных наук: логические рассуждения должны быть проверены в опыте, а опытные наблюдения должны независимо обосновываться логическим путем. Ученый как бы пытается догадаться о правилах игры, по которым играет природа (что, собственно, и есть логическое описание), и проверить, правильно ли он догадался. Из высказанного требования вытекают, по существу, все методологические принципы естественных наук, провозглашаемые как методологами науки, так и самими представителями этих наук.

ПРИНЦИПЫ ЕСТЕСТВЕННОЙ НАУКИ

Принцип рациональности. Требование, чтобы все явления (в частности, все психические явления) были обоснованы логически, побуждает ученого принять следующие предположения: 1) все явления в мире в принципе подлежат непротиворечивому описанию; 2) логическая конструкция, которая способна эти явления непротиворечиво описать, может быть создана человеческим разумом. Обсуждаемый принцип не утверждает, что в мире все на самом деле рационально и что человек действительно в состоянии все понять (утверждения такого типа не могут претендовать на истинность хотя бы потому, что они не могут быть проверены). Просто ученый должен действовать так, как будто мир рационально организован, а люди способны догадаться о принципах построения мира. Тем не менее сделанные предположения, как показывает история науки, способствуют прогрессу знания. Соответственно, естественнонаучный подход не запрещает иррациональный взгляд на мир (и в частности, на психику), даже не объявляет его неверным. "Иррационалисты с пользой для человечества могут писать книги, читать проповеди или разводить пчел. Они могут даже быть великими психологами-практиками. Единственное занятие, им наверняка противопоказанное, – это занятие теоретической наукой"111.

Принцип редукции. Научная теория всегда сводит объясняемое к каким-то основаниям, признанным заранее верным. Такова природа логики. Раньше этот принцип формулировался как вытекающий из объективного описания законов природы (принцип детерминизма: все явления в мире имеют причины) и познающего сознания (принцип познаваемости: эти причины в принципе постижимы). Ярким приверженцем такой точки зрения в психологии был 3. Фрейд. Он писал: "В области психического нет ничего произвольного, недетерминированного"112. Именно поэтому для него не существовало ни случайных ошибок, ни непреднамеренных действий. Однако такой жесткий детерминизм нереалистичен и даже опасен.

Во-первых, само понятие причины не слишком понятно. Например, человек включил настольную лампу. Что послужило причиной того, что загорелся свет: нажатие кнопки? наличие электрической цепи? существование электромагнитного поля и его законов? технические разработки, приведшие к созданию этой лампы? желание человека зажечь свет? движение пальца, приведшего к нажатию кнопки? команда мышцам, которая привела к этому движению пальцем? Невозможно даже перечислить все остальные необходимые условия, без наличия которых свет бы никогда не загорелся. Как же выбрать из бесконечного числа этих условий такое, которое можно было бы назвать подлинной причиной объясняемого явления? Ответ таков (если, конечно, не цитировать упражнения Аристотеля на эту тему): выбор определяется "сугубо прагматическими соображениями", т.е. пользой данного выбора для практической деятельности или теоретического исследования113. Во-вторых, вопреки позиции 3. Фрейда или, например, А. Эйнштейна, заявлявшего, что Бог не играет в кости, сегодня мало кто сомневается в том, что природа делает случайные выборы, что она не жестко детерминирована. Тем не менее признание этого не запрещает логического описания природы: просто тогда сам процесс случайного выбора становится основанием для объяснения тех или иных явлений.

Какое основание ни было бы выбрано (или какая бы причина ни была бы выявлена), всегда возможен вопрос об обосновании выбранных оснований, или о причине найденной причины. Поэтому в поиске оснований (или причин) научная теория обязана где-нибудь остановиться. Выбор такой остановки может быть разным, но он обязательно должен быть сделан. Психологи для обоснования изучаемых явлений избирали в качестве не требующих доказательства оснований либо заимствования из других наук (из физики, биологии, физиологии, социологии и пр.), либо собственно психологические основания (разные в разных школах: само сознание, бессознательное и т.д.). Когнитивизм, с которым я в этом солидаризируюсь, в качестве основания для объяснения психических явлений выбрал логику познания. Могут делаться и смешанные выборы. Например, Дж. Баттерворт и М. Харрис пишут: "Два источника питают психологию развития. С одной стороны, это объяснительные принципы биологии и эволюционной теории, с другой – способы социально-культурного влияния на ход развития"114. Правда, в смешанном случае надо еще доказывать, чего, к сожалению, обычно не делается, непротиворечивость совместного воздействия разных объясняющих факторов.

Принцип идеализации. Невозможно построить строгую логическую систему, которая включала бы все факторы, влияющие на изучаемый процесс. Поэтому выбираются только те, которые, по мнению автора теории, позволяют увидеть сущность процесса "в чистом виде". Логические рассуждения строятся отнюдь не для реальных объектов, а для объектов несуществующих, или, как говорят методологи науки, идеализированных. Отсюда в науке появляются такие невозможности, как не имеющая длины и ширины материальная точка, как совсем не деформируемое при сжатии абсолютно упругое тело и пр. Или в случае Галилея: идеальные поверхности, не создающие при движении по ним силу трения; математические параболы вместо реальных траекторий движения падающих тел. Разве можно – принимая первый закон Ньютона – найти на Земле такое тело, чтобы на него не действовали никакие силы или хотя бы чтобы равнодействующая всех приложенных к нему сил была равна нулю? Необходимость введения заведомо не существующих идеализированных объектов предопределена задачей логического описания сложных процессов. Идеализированные объекты как раз и позволяют описывать процессы в настолько упрощенном виде, чтобы можно было использовать логические и математические конструкции.

Этим объектам приписывается поразительное свойство – не обладать чем-то таким, без чего объект в реальности существовать не может. Именно идеализированные объекты играют роль фундаментальной идеи, на которую опирается все здание теории, задают, как говорят, "онтологию теории", позволяют увидеть процесс в не замутненном несущественными обстоятельствами виде. Б. С. Грязнев остроумно определяет науку не как реалистическое изображение действительности, а как шарж, карикатуру, которая намеренно выпячивает, подчеркивает одни черты реальности, пренебрегая другими115. Выбор идеализированного объекта – всегда рискованный акт для ученого, потому что он заведомо неверен, но может принести удивительные плоды, если этот выбор будет удачным. Идеализированные объекты не имеют ничего общего с идеалами в гуманитарных науках, в них никак не отражаются желания исследователя. Ну кому, в самом деле, так уж хотелось, чтобы материальная точка не имела длины?

Психологи помещают в свои сборники статьи, в которых обосновывается необходимость введения идеализированных объектов,116 однако не вводят эти объекты в свои теории. Соответственно, в психологии и не было подлинных естественнонаучных теорий. При построении собственной концепции мне пришлось сделать выбор идеализированного объекта, но об этом речь пойдет в следующей главе.

Принцип простоты. Уже величайший астроном древности К. Птолемей удачно сформулировал обсуждаемый принцип: "Явления надо объяснять более простыми гипотезами, если они ни в чем существенном не противоречат наблюдениям"117. В Средние века эта же идея известна как "бритва У. Оккама": "Не вводите сущностей превыше необходимого". В Новое время сам Исаак Ньютон объявил как правило умозаключений в науке: "Природа проста и не роскошествует излишними причинами явлений". Методологи науки  118долго спорили, в чем значение принципа простоты. Ну действительно, не всякое же простое объяснение заведомо лучше сложного! В конце концов, удивленно восклицал М. Бунге, классическая механика во всех отношениях проще квантовой, но из этого ведь не следует, что она самая истинная119. Впрочем, многое зависит от определения того, что значит "проще"? "Современная физика, – писал А. Эйнштейн, – проще, чем старая физика, и потому она кажется более трудной и запутанной"120. И тем не менее все реально работающие естественники всегда опирались на этот принцип: при прочих равных условиях всегда следует предпочитать наиболее простые объяснения. Правда, они признавались, что "трудно найти какие-нибудь прочные основания для этой надежды на простоту"121. Методологи науки, в свою очередь, пытались объяснить, почему это так, и предлагали различные не в полной мере убедительные интерпретации: процесс познания возможен лишь тогда, когда удается упростить предмет рассмотрения (Е. А. Мамчур); все дело в том, что более простые объяснительные модели лучше проверяемы (К. Поппер); при прочих равных условиях более простые теории оказываются и более общими (В. Н. Костюк), и т.д.

На мой взгляд, принцип простоты выступает своеобразным аналогом принципа смыслового совершенства в гуманитарных науках. Ведь все гуманитарии знают, что текст далеко не всегда настолько хорош, как подразумевается этим принципом. И все же в анализе ученый должен исходить из того, что текст таки действительно совершенен и что все мелочи в нем на самом деле несут смысловую нагрузку. Принцип простоты как раз и отражает взгляд на логическое совершенство природы. Еще Ф. Бэкон на заре естественной науки сформулировал исходную установку: тонкость природы во много раз тоньше наших рассуждений о ней122. Это значит, что, сколь бы блестящими ни были наши умозрительные построения, они не могут соревноваться с соразмерностью и логической стройностью, присущей природе. Поэтому мы можем быть уверены, что природа не создает монстров только ради того, чтобы эти монстры существовали. Ранее при обсуждении теорий заучивания именно это и утверждалось: нельзя предполагать существование процессов, предназначенных только для того, чтобы мешать нормальной работе психики и сознания. Ученый-естественник всегда знает, что его теоретические изыскания не способны в полной мере отразить логическую красоту и внутреннюю гармонию мира. Ну а если сделанное ученым описание заведомо не выглядит совершенным, то оно изначально и не может претендовать на соответствие внутренней красоте природы. Так в естественных науках появляется плохо формализуемый, но зато часто поминаемый А. Эйнштейном критерий эстетического совершенства теории.

В частных проявлениях принцип простоты имеет и прямое логическое обоснование. Дело в том, что любую теорию можно совместить с любым, даже опровергающим эту теорию, опытом, если результат опыта ввести в саму теорию в качестве дополнительного допущения. Поясню на примере. В качестве теории рассмотрим заведомо нелепое утверждение: булки растут на деревьях. И пусть автору этой замечательной теории продемонстрируют, как выпекают булки в хлебопекарнях. Теория опровергнута? Нет, конечно: просто теперь автор скорректирует свою теорию и будет доказывать, что, во-первых, булки растут на деревьях и, во-вторых, выпекаются в пекарнях. Чтобы ограничить возможности подобной подгонки данных, следует наложить ограничения на введение в теорию таких дополнительных допущений, которые "превышают необходимые", которые специально предназначены лишь для объяснения опровергающих данных.

Принцип простоты выступает как методологический регулятив даже в способе рассуждения исследователя. Еще И. Ньютон призывал: поскольку возможно (т.е. до тех пор, пока не доказано обратное), должно приписывать одинаковые причины различным явлениям. Отсюда следует: разные явления могут быть признаны теоретически разными, только если они или подчиняются разным законам, или по-разному входят в один и тот же закон (например, с разными коэффициентами). Такая позиция резко противостоит расхожей точке зрения психологов, ориентирующихся на канон эмпирических исследований. Природа психического настолько сложна, уверяют они нас, что ее надо дробить на как можно более мелкие части и искать собственные причины для каждой части отдельно. Поэтому необходима "все возрастающая дифференциация научного изучения человека, углубленная специализация отдельных дисциплин и их дробление на ряд все более частных учений" – так, например, учил Б. Г. Ананьев123. Принцип простоты, наоборот, требует отойти от восходящей к Аристотелю традиции классифицировать психическое еще до понимания общих законов психической деятельности.

Принцип простоты применим и к организации экспериментальных исследований. Тогда он может быть сформулирован как принцип методической простоты. Ранее – при обсуждении требований к эмпирическим наукам – он уже был описан.

Принцип независимой проверяемости. Вероятность точно угадать правила игры, по которым играет природа, ничтожна мала. Да и опытные данные зависят от огромного количества неучтенных факторов. Неудивительно, что несовпадение предсказаний теории (т.е. конкретной догадки о правилах игры) и реального опыта не приводит сразу к опровержению теории. Вначале начинается сложный процесс защиты теории. В противном случае самые известные естественнонаучные теории должны были бы погибнуть задолго до получения мировой известности. Н. Коперник – основатель гелиоцентрической системы – считал, что планеты вращаются вокруг Солнца по круговым орбитам, что противоречило наблюдаемым данным. Позднее И. Кеплер догадался, что на самом деле орбиты эллипсообразны. Идея Кеплера явно противоречила замыслу Коперника. Но она удачно описывала астрономические наблюдения, и именно с нее началось триумфальное шествие гелиоцентрической системы. Кеплер подправил теорию Коперника и тем самым спас ее от опровержения. Д. И. Менделеев, как уже говорилось, подправил известные на тот момент опытные данные – и спас Периодическую систему элементов. Как узнать, однако, что сделана несущественная подгонка данных и непринципиальная корректировка теоретических построений, что они спасают хорошую естественнонаучную теорию, действительно заслуживающую такого спасения? Ведь автору любой теории собственная идея с самого начала кажется лучшей из возможных, он искренне верит в ее правильность.

Ответ дает следующий принцип: любые новые теории, любые исправления старой теории, как и любая подгонка данных должны независимо проверяться. Любая гипотеза, всякое новое допущение должны подтверждаться иными данными, отличными от тех, на основании которых они были предложены. Предлагаемая гипотеза тем самым всегда должна обладать новым эмпирическим содержанием. Поэтому и нельзя подтвердить гипотезу об ограниченности объема кратковременной памяти, демонстрируя в эксперименте, что человек с первого предъявления запоминает ограниченный объем информации, ибо сама гипотеза была выдвинута как раз на основе подобных экспериментов. Допустим, исследователь открыл (угадал) некоторую закономерность в процессе решения человеком мнемических задач, но тем не менее в эксперименте обнаружил, что хотя, эта закономерность обнаруживается при запоминании чисел, бессмысленных слогов и т.д., она не проявляется при запоминании слов. В этом случае некорректно просто заявить, что данная закономерность справедлива для всех видов запоминаемого материала, кроме осмысленного. Он должен дать логичное объяснение, почему эта закономерность не проявляется при запоминании осмысленного материала, и проверить это объяснения в специальном эксперименте. Или хотя бы сослаться на другие экспериментальные результаты, полученные ранее другими авторами с помощью принципиально иных методических приемов, подтверждающих тем не менее данное объяснение.

ПАРАДОКСАЛЬНОСТЬ ЕСТЕСТВЕННОНАУЧНОГО ЗНАНИЯ

К концу XX в. стараниями замечательных исследователей (Т. Куна, И. Лакатоса, М. Полани, К. Поппера, П. Фейерабенда и многих других) стало ясно, что естественнонаучная деятельность просто насыщена парадоксами, а полученное в результате этой деятельности естественнонаучное знание – далеко не столь достоверно и однозначно, как это представлялось творцам "натуральной философии". Ученые всегда хотели рассматривать себя скромными тружениками на ниве науки, служителями Истины, которая не может быть субъективной. И вдруг оказалось, что ученый – не только главное действующее лицо в процессе научного познания, но его присутствие вообще создает неустранимый субъективный элемент любого достигнутого результата. Даже такое высочайшее достижение человечества, как ньютоновская физика, оказалось всего лишь плодом субъективного творчества плеяды прекрасных ученых, но отнюдь не Истиной. А значит, даже она не была и не могла быть абсолютно верной, что в конце концов и привело ее к падению под ударами теории относительности и квантовой механики. Но и новая физика, и будущая физика, в свою очередь, содержат субъективную составляющую. И рано или поздно будут опровергнуты. Напомню, что, согласно К. Попперу, опровержение есть признак научности – автор теории должен радоваться опровержению, ибо оно доказывает, что его теория была хоть и неверной, но зато научной.

Достоверные знания не накапливаются от эпохи к эпохе просто потому, что никакое знание не является достоверным. Прогресс науки заключается лишь в постоянном изменении описаний реального мира. "С каждым шагом вперед, с каждой решенной проблемой мы не только открываем новые, нерешенные проблемы, мы также обнаруживаем, что там, где мы, казалось, стоим на твердой и безопасной почве, на самом деле все ненадежно и неустойчиво", – пишет К. Поппер124. Мы знаем не больше, чем Кеплер, Галилей или, тем более, Леонардо, мы знаем иначе. И. Лакатос говорит еще точнее: "Мы никогда не знаем, мы только догадываемся"125. Мы даже не знаем, что наука в процессе развития улучшает свои догадки о мире, мы и об этом тоже только догадываемся. И никогда не строится наука путем эмпирического обобщения фактов, в том числе и потому, что сами факты – это тоже лишь результат субъективного восприятия реальности, а не сама реальность. Факт становится фактом естественной науки только тогда, когда включен в теорию.

Научная деятельность стремится к адекватному и однозначному описанию действительности, но всегда не довольна достигнутыми результатами, она всегда в сомнении, всегда в поиске. Естественнонаучное знание – говорят нам методологи – это сомневающееся знание. Раз уж теории заведомо строятся для несуществующих объектов, то разве удивительно, что они никогда не могут быть верными? Однако что толку тогда от науки, если она всегда во всем сомневается и никогда этих своих сомнений не разрешит? То, что знает наука сегодня, наверняка будет иначе пониматься завтра. Истина – это процесс, а не результат, вторили Гегелю советские философы, правда вещали они об этом с такой диалектической прямотой, что, похоже, не всегда сами верили тому, о чем говорят. Но зачем нужен поиск, если в его конце заведомо нельзя найти то, что ищешь, – Истину? Первый парадокс научного творчества: естественнонаучное знание – самое достоверное знание о мире, которое мы имеем, но это знание заведомо неверно. Осознание этого парадокса очень непросто дается ученым. Ведь воистину надо быть мудрецом, чтобы спокойно признаваться в собственном незнании. Да и в этом случае, как показывает история, за подобное признание рано или поздно придется выпить цикуту.

Говорят, что ученые ищут новое знание. Однако само по себе желание открыть что-нибудь новое не может указать ученому пути к открытию, у него нет и не может быть осознаваемого плана конкретных действий. Субъективно открытие совершается спонтанно, потому и пришедшая в голову идея осознается ученым как нечто внезапное, от него не зависящее. Второй парадокс научного творчества: открытие не может быть сделано умышленно, хотя оно делается лишь в результате целенаправленного (т.е. умышленного) поиска. Осознать новую идею ученый может, только если у него есть готовность к ее восприятию, т.е. в какой-то форме он знает результат открытия еще до того, как его совершил. В этом отношении поразителен многократно цитируемый текст И. Кеплера о том, как он сделал открытие. В эмоциональном экстазе он сообщает ошеломленному читателю, что совершенно неожиданно для себя он открыл то, что твердо знал двадцать два года назад, то, что, не будучи уверен, призывал искать шестнадцать лет назад, то, что за восемнадцать месяцев до открытия находилось еще в царстве мрака, а в итоге, когда получил то, что ожидал, настолько удивился, что пришел "в священное неистовство"126. И далеко не у одного биолога А. Флеминга плесень убивала бактериальную культуру, но только Флеминг увидел в плесени не грязь, которая портит ценные культуры, а лечебные свойства и путь к созданию пенициллина. Рентгеновские лучи наблюдали многие ученые до их открытия, но только В. Рентген их увидел, потому что он изначально искал "невидимые лучи". Третий парадокс научного творчества: открытие ничего не открывает, поскольку сообщает ученому о том, что он заранее ожидает увидеть.

И все же типичная (нормальная) деятельность ученого – не создание редких шедевров, переворачивающих привычные представления о реальности, а обоснование полученных им результатов в рамках норм, принятых на данный момент научным сообществом. Наука рациональна. Поэтому она стремится все описать, опираясь на логику. Алогичной науки не бывает. Однако логика никогда не сможет логически обосновать сама себя. Она неизбежно опирается на утверждения (аксиомы), истинность которых принимается без каких-либо доказательств. Четвертый парадокс научного творчества: научное знание логично только по форме, ибо по существу никогда не может быть логически обосновано. Мир, который нас окружает, таков, каков он есть. Сам по себе он ни логичен, ни алогичен. Логичным его делает лишь описание наукой, которое тем самым оказывается лишь одним из возможных описаний.

К. Поппер, дабы объяснить рост научного знания, придумывает элегантный логический трюк. Наука, утверждает он, развивается путем последовательных опровержений предшествующих взглядов. Но этот подход противоречит человеческой природе: нет людей, которые бы стремились доказать самим себе, что то, что они знают, неверно. Ученые не являются исключением: они могут обосновывать лишь то, что для них и без обоснования очевидно. И не стоит удивляться, что однажды уже вроде бы обоснованное знание позднее может быть признано неверным или потребовать нового обоснования. Даже в математике основания (аксиомы) постоянно пересматриваются, а значит, и доказательства должны меняться. Правда, хотя доказательства и меняются, но доказанные с их помощью теоремы признаются верными127. Поэтому "многих работающих математиков смущает вопрос, чем же являются доказательства, если они не могут доказывать"128. Подобное, разумеется, происходит и в естественных науках. Историки науки отмечают особый дар, общий для всех действительно великих ученых: не ошибаться в заключениях, даже если аргументация в их поддержку ошибочна. Обоснование менее существенно для истинности, чем то, что оно обосновывает. Более того, "обоснование и обосновываемое как бы постоянно меняются местами"129. Отсюда пятый парадокс научного творчества: обоснование само по себе ничего не обосновывает, однако только наличие обоснования позволяет рассматривать какое-либо высказывание как научное.

Итак, научное знание всегда не уверено в себе, заведомо неверно, крайне консервативно и стремится всеми способами сохранить само себя. Открытие в науке не может ничего открыть, обоснование не может ничего обосновать. Подобные построения сыграли важную роль в падении позитивистского мифа. Но некоторые методологи довели эту мысль до абсурда. Раз теории, стали рассуждать методологи, – это всего лишь карикатуры и интерпретации, то, следовательно, они не могут быть верными или неверными. Но тогда нет хороших и плохих теорий, нет вообще никаких критериев оценки теорий. А значит, нет и Истины. Гиль-отинирование – это, конечно, эффективный способ излечения от гриппа, но только теряется смысл лечения. Отказ от Истины – это эффективный способ преодоления парадоксов научного знания, но только теряется смысл научной деятельности.

ЭТАПЫ ЕСТЕСТВЕННОНАУЧНОГО ПУТИ

О. Уайльд справедливо считал, что автобиографический жанр характерен как для самых лучших, так и для самых худших произведений искусства. Наверное, то же самое справедливо и для научных произведений. Недаром для выдающихся ученых, постоянно мятущихся в поиске, характерна тенденция к методологической рефлексии ими сделанного. Но для многих изложение результатов и есть буквальное изложение собственной стандартной деятельности по получению данных. Конечно, хочется попасть в число выдающихся, но ведь это, если говорить реально, посмертный титул. Простому смертному рассказывать о своих скачущих в разные стороны и кувыркающихся задом наперед идеях – значит, надеяться, что читателю могут быть интересны не только достижения, но и те тупики, в которых по ходу дела автор оказывался.

Однако, на мой взгляд, "человеческий фактор" должен обязательно вводиться в описание не только процесса, но и результатов любого научного исследования. В свое время канон описания экспериментальных исследований, созданный бихевиористами, был огромным шагом вперед в психологии, но пора наконец отказаться от воспетой ими и совершенно ложной идеи обезличенного результата. "Было бы полезно, – писал нейрофизиолог Б. Берне, – если бы авторы статей, прежде чем писать о методах, сообщали о своих предубеждениях и результатах. В конце концов, удручающе легко найти то, что ищешь, и чрезвычайно трудно увидеть то, что заранее не ожидаешь или не стремишься найти"130. Как читателю оценить значение только что опубликованной работы? Как узнать, какие мысли в ней самые существенные? Суд истории даст свою оценку, но специалистам некогда ждать. Стандартные аннотации не помогают: они равно бесстрастно описывают и выдающиеся научные открытия, и банальные исследования. Наиболее компетентное лицо, которое может помочь своим коллегам, – сам автор. Только сам ученый знает, что именно из полученных им данных было неожиданным, что было им самим воспринято как открытие и заставило переменить свои взгляды, вызвав мощную эмоциональную реакцию.

Автобиографическое изложение истории собственных идей для любого автора является, конечно же, опасной затеей. Ни одно открытие не происходит так, как о нем обычно рассказывается в учебниках. Первооткрыватель обладает смутными предчувствиями, но все же сам не знает того, что ему предстоит открыть. Все его действия, предваряющие появление новой идеи, зачастую выглядят даже для него самого совершенно случайными. А когда наконец пелена спадет с его глаз и молния открытия пронзит его душу, то автор застывает в растерянности, потрясенный неизвестно откуда свалившейся в его голову идеей. Лишь потом, собравшись с мыслями, начинает убеждать вначале себя, а потом и своих коллег, что его идея очевидно верна, что все только так и должно быть, что его путь прост и ясен, ибо именно эту идею и следовало ожидать. Последователи всем так и втолковывают в школьных учебниках, что эти идеи – очевидная банальность. Учителя, в свою очередь, полагают, что только очень нерадивый школьник не может эти законы понять и принять. А школьники вызубривают идеи, теперь уже объявленные законами физики, химии или биологии, как истину в последней инстанции. Но пройдет всего лишь двести или триста лет, и очередная новая физика или новая биология объявит предшествующее знание устаревшим, но все же не выбросит его на свалку, а должным образом скорректирует.

Первооткрыватель всегда находится в двойственном положении: любовь к своему детищу делает его пристрастным, а неписаная научная этика призывает к скромности. Пристрастность вроде бы всем очевидна. Действительно, не так уж трудно угадать, каким было решение комиссии о приоритете в открытии дифференциального исчисления в споре между Ньютоном и Лейбницем, если, как говорят, Ньютон сам тайно эту комиссию возглавлял. Даже при описании собственного исследования услужливая память все равно подведет автора, приписывая гораздо более последовательную логику тем шараханьям в разные стороны, которые он реально делал. Но все равно только автор знает реальный ход событий в процессе открытия, и было бы замечательно, если бы он рассказывал об этом. И не страшно, если даже автор забывает, чьи мысли оказали на него сильное влияние, и искренне преувеличивает значение сделанного им лично. Через некоторое время критики выправят ситуацию.

Гораздо хуже, когда в научных текстах возникает столь любимое многими и при этом совершенно безответственное использование неопределенного местоимения "мы" вместо однозначно понимаемого "я". Избегание авторских оценок собственного труда зачастую ведет к неправильному пониманию. Вряд ли нужно доказывать таким специалистам по коммуникативному поведению, какими являются психологи, что непонимание в процессе научной коммуникации может приводить к досадным последствиям. Рассмотрим лишь один пример типичной коммуникативной ошибки в науке. Известно, что статья О. Эвери с соавторами 1944 г. о влиянии ДНК на наследственность положила начало молекулярной биологии. Хотя Эвери прекрасно осознавал важность сделанного им открытия, однако в работе отсутствовало хоть какое-нибудь указание на это. Пусть это было сделано из самых лучших побуждений и явилось следствием неизменной скромности и взыскательности Эвери к себе. Но он, как и многие авторы, не задумывался над проблемой правильной подачи материала с коммуникативной точки зрения. В итоге статья далеко не сразу привлекла должное внимание генетиков. Г. Вайятт пишет: "Может показаться странным, отчего Эвери не был награжден Нобелевской премией, если не учесть, что в свое время его работа пользовалась меньшей известностью и признанием, чем того следовало ожидать в свете имеющихся у нас теперь представлений"131.

В психологии всегда важно, чтобы сам автор отмечал, как он расценивает свое исследование (как естественнонаучное, эмпирическое, гуманитарное и пр.), а также указывал, на каком конкретно этапе ему пришли в голову те или иные идеи. В реальном исследовании, конечно, все этапы естественнонаучного исследования отчасти перепутываются, многие линии перекрещиваются. В многоголосии одновременных мыслей и идей – как осознанных, так и неосознанных, разных экспериментальных проб, чередующихся друг с другом, а также в сопутствующем всему этому потоке случайностей разобраться весьма не просто. Но если исследователь решает двигаться естественнонаучным путем и пытается сделать научное открытие, то – в несколько упрощенном виде – последовательность этапов этой игры более-менее постоянна и выглядит так (замечу, что хотя и первые этапы во многом специфичны для естественнонаучного исследования, в той или иной мере они, конечно же, присущи всем наукам).

1. Вначале определяется некоторое направление, связанное с кругом интересов исследователя. Например, исследователь хочет найти причины малярии или понять, как происходит процесс научения. Скажем, просто ему любопытно и/или кажется важным в этом разобраться. Конечно, даже для формулировки направления требуется некоторое знание: надо хотя бы знать, что малярия и научение существуют как таковые и что причины малярии еще не найдены, а процесс научения пока плохо описан. Обычно на этом этапе (часто в течение всей предшествующей исследованию жизни) исследователь знакомится литературой по этой и смежной темам, с опытными данными, с методическими приемами и пр. Р. Коллингвуд справедливо пояснял, что ученый никогда не плавает по морям, не нанесенным на карты, более того, на его карте, сколь бы мало детализирована она ни была, всегда уже нанесены параллели и меридианы132. Но все же не это главное, а иногда даже и лишнее. Р. М. Фрумкина добавляет важную идею: "Наука начинается не с фактов. Она начинается с веры в проблему и возможность ее решения"133. Ученый вряд ли начнет серьезное исследование, если у него нет – пусть зачастую и наивного – предчувствия, что он сможет в выбранном направлении совершить важное открытие. Восьмилетний Г. Шлиман после прочтения поэм Гомера воскликнул, выразив свое предчувствие по-детски непосредственно: "Я раскопаю Трою". А потом всю жизнь шел к этому событию, даже ради этого занимался бизнесом в России. Но в конце концов раскопал древний город и одел свою жену в драгоценный наряд Елены Прекрасной (правда, никто до сих пор точно не знает, что именно он раскопал, понятно лишь, что драгоценный наряд наверняка не принадлежал избраннице Париса). Без веры в успех открытий не бывает. Каждый претендующий на открытие должен заведомо знать, что раскопает свою Трою, пусть даже она будет не той Троей, которую он изначально собирался откопать.

2. Однако одного желания совершить открытие и даже наличия веры в собственные силы для успеха еще недостаточно. Прежде всего нужен непосредственный предмет для приложения творческих сил. Как правило, он возникает тогда, когда в результате каких-либо эмпирических проб или логического анализа известных фактов выявляется противоречие, кажущееся принципиальным. Типичная форма такого парадоксального противоречия: "Очевидно, что из известных теоретических соображений или из очевидных логических построений этого не может быть никогда, но оно тем не менее столь же очевидно существует". Иначе говоря, работа над теорией начинается с осознания аномалии, головоломки. Иногда само это осознание становится выдающимся открытием. Вспомните хотя бы открытие А. Беккереля. Исходная головоломка даже может в какой-то мере быть вызванной невежеством. Во многом поэтому открытия часто совершаются в молодости – молодые не знают, за какие проблемы не следует браться, могут ставить вопросы, которые ранее никому не приходили в голову, или непривычным способом решают те проблемы, которые, как казалось, уже решены, но о чем они просто не были осведомлены. Иногда головоломка вообще может быть искусственной, даже навязанной извне. Так, Э. Шредингера заставили выступить на аспирантском семинаре с изложением идей Л. де Бройля о волновых свойствах материи. Шредингер сопротивлялся, он не принимал, как ему казалось, излишнее стремление французского ученого пофилософствовать ("О такой чепухе я не хочу рассказывать"), но в конце концов решил перевести сказанное де Бройлем на понятный самому себе язык. Так появилось волновое уравнение Шредингера, принесшее ему мировую славу. (Правда, не стоит забывать, что книгу де Бройля читали и другие ученые, и нравилась она поначалу далеко не всем, а вот волновое уравнение тем не менее написал только Шредингер.) Подобных неожиданных метаморфоз в истории науки можно привести множество. Чаще всего, однако, новые головоломки возникают по ходу решения иных проблем – сам ученый может даже не рассматривать их как повод для серьезного открытия.

3. Затем – после мучительных поисков (которые бывают чаще, чем об этом рассказывают сами авторы открытий), обычно в момент перерыва в работе над проблемой (т.е. на фазе инкубации) – возникает догадка: придумывается трюк, позволяющий распутать головоломку и каким-то образом соединить то, что до этого было заведомо логически несоединимо. Задача теоретика в том и состоит, чтобы найти такой способ размышления, который превращает невозможное в логически и фактически неизбежное. Нахождение догадки (инсайт) обычно сопровождается мощным эмоциональным всплеском вплоть до состояния экстаза.

4. После этого ученый пытается вписать найденную им неожиданную идею в строй известного знания и построить теорию – непротиворечивое описание изучаемой ситуации (в развитых естественных науках, как правило, в виде математической модели поведения идеализированных объектов). Здесь чрезвычайно важна эрудиция разработчика – он должен не только предложить для придуманной идеи наиболее удобную математическую (логическую) оболочку, но и сопоставить ее с набором самых разнообразных фактов. Правда, при этом возникает огромная опасность: принять идею за верную еще до того, как она подверглась подлинной проверке. Если последнее происходит, то даже ученые-естественники теряют объективность и становятся рабами своей концепции.

5. Далее (уже только в естественной науке) решается головоломка другого типа – придумываются способы экспериментальной или эмпирической проверки догадки (гипотезы). Однако непосредственного логического перехода от поставленной задачи к методу исследования не существует. Этот переход во многом опирается на интуицию исследователя. Поэтому-то А. Эйнштейн считал именно этот этап наиболее трудным. Разве можно представить, например, ход мысли Галилея, приведшего его к идее изучать свободное падение тел в экспериментах, в которых тела двигаются по наклонной плоскости? Задним числом логика замысла может быть реконструирована (термин методологии науки). Но реальные рассуждения Галилея никому не ведомы. Да и сам он вряд ли легко пришел к этой идее.

6. На этом этапе проводится проверка гипотезы. Если ожидания исследователя оправдываются, то он переходит к следующему этапу. Если данные опыта расходятся с ожиданиями, то исходное описание корректируется. Сама эта корректировка должна проверяться в независимом эксперименте – происходит возвращение к предшествующему этапу. Но самое поразительное – часто именно в ходе проверки гипотезы возникают новые головоломки, которые понимаются исследователем как ключевые, он волей-неволей снова оказывается на втором этапе и начинает все сначала. Так, И. П. Павлов, исследуя процесс пищеварения, вроде бы совершенно случайно обнаружил явление, приведшее его к идее условного рефлекса. Затем уже и А. А. Ухтомский, и П. К. Анохин, изучая классические павловские рефлексы, нежданно увидели в эксперименте поведение животных, на первый взгляд принципиально противоречащее павловской схеме, которую они в итоге существенно дополнили: один – учением о доминанте, второй – концепцией опережающего отражения.

7. Ищется способ так тривиализировать построенную теорию, чтобы она была принята научным сообществом. (Л. Д. Ландау не кокетничал, когда называл себя гениальным тривиализатором.) То, что совсем недавно самим первооткрывателем воспринималось как неожиданность, то, что возникло внезапно, порождая чувство личной отстраненности и непричастности, теперь должно быть предъявлено как нечто вписывающееся в систему наличного знания, должно превратиться в нечто очевидное, понятное, давно подразумеваемое. Ученый обычно сам именно таким образом начинает реконструировать логику своего открытия.

В естественнонаучном познании логические (математические) рассуждения всегда должны проверяться опытом, а опыт – подтверждаться этими рассуждениями. Если достигается согласованность логики и опыта, то можно надеяться, хотя и нельзя быть уверенным, что построенная теория содержит в себе элемент достоверного знания, отражает то, что есть на самом деле, содержит в себе частицу Истины. А если ученый способен заранее предсказать результат опыта, то его вера в свои знания во много раз усиливается. Естественные науки – это единственные науки, занимаясь которыми ученые ищут Истину, понимаемую ими как соответствие своих знаний опыту. И пусть то, что они находят, не является окончательной Истиной, но найденное остается в науке навсегда как шаг в приближении к ней.

Теперь можно понять, почему так мало ученых работает в парадигме естественной науки. Ключ к естественнонаучному исследованию – догадка. Ее появление никогда не гарантировано, ее истинность не известна. Но, выдвинув догадку, которая коллегам кажется нелепой и даже иногда сумасшедшей (вспомните классическую эвристику Н. Бора, по которой он оценивал догадки своих коллег: "Ваша идея недостаточно сумасшедшая, чтобы быть верной"), ученый тратит многие годы на ее подтверждение. Догадка же часто оказывается или вообще неверной или, что тоже бывает очень часто, при жизни автора не признанной научным сообществом. Сравните: на скачках только очень азартные люди могут поставить все свое состояние на никому не ведомую лошадь, которая имеет очень мало шансов прийти первой. Естествоиспытатель ставит на свою исходно весьма сомнительную идею (ибо если она не сомнительная, то в чем состоит открытие, которое он хочет обосновать?) существенно больше – почти все время, отведенное ему в его единственной жизни. Кто готов рисковать?

ЧТО ЕСТЬ ИСТИНА?

Античные греки, видимо, изначально понимали нечто такое, что современные философы осознали только к концу XX столетия. Знание, учил Сократ, – это человеческое дело, а потому оно неизбежно содержит в себе ошибки. Термин teoria приходит в науку из древнегреческого языка, где это слово имеет множество значений. В переводе некоторых (хотя далеко не всех) современных методологов оно означает "страстное и сочувственное созерцание". Но в чем же польза от этих "страстных" (сегодняшние методологи вторят: личностно окрашенных) теорий? Ведь все они тем самым – лишь более-менее удобные субъективные интерпретации реальности. Неужели Истина – это только миф? Вспомним гносеологическую проблему: возможно ли узнать, истинно ли то, что мы знаем? Как представления о реальности, существующие в сознании, можно соотнести с самой реальностью, которой в сознании нет? Для науки этот же вопрос формулируется в том числе так: как теории могут быть сопоставлены с опытом, если опыт всегда воспринимается нами только сквозь призму теории?

Да, согласимся, все теории – интерпретации. Все они в конечном счете лишь приблизительно отражают реальность, все они – карикатурны. Но ведь и религиозные, искусствоведческие, пчеловодческие и кулинарные концепции – тоже только интерпретации. Вот только важный вопрос: есть ли принципиальное отличие естественнонаучных законов от интерпретаций в виде рекомендаций по дегустации коньяка или коллекционированию марок? Вот И. Ньютон формулирует закон всемирного тяготения и подтверждает его в опыте с доступной для него на тот момент точностью – около 4%. Однако долго не публикует свою формулу, потому что его закон не позволял адекватно описать движение Луны. Он только через 16 лет поймет, в чем ошибка, когда узнает, что пользовался неправильным значением радиуса Земли. Таким образом, для самого Ньютона теория – это отнюдь не одна из многих возможных интерпретаций, а такая интерпретация, которая соответствует реальности. Измерительная техника времен Ньютона – конечно же, более хромая, чем сегодняшняя. Сейчас мы способны измерить силу тяготения существенно точнее. Так вот, ныне закон подтвержден с точностью до 0,0001%134. Иначе говоря, закон в сорок тысяч раз более точен, чем столетия назад мог обнаружить в опыте сам Ньютон. Господа методологические анархисты, постмодернисты и иже с ними, как таковое могло произойти? Ведь этот закон, по вашему мнению, всего лишь одна из возможных интерпретаций (и, как выше отмечалось, к тому же еще и бессмысленная)? Неужели вы действительно всерьез считаете, что физические теории – это интерпретации такого же рода, что и интерпретации пророчеств Нострадамуса?

А. В. Юревич пишет: Г. Мендель, проверяя сформулированные им законы генетики, был вынужден подтасовать полученные экспериментальные данные из-за того, что проводил опыты с ястребинкой – растением, не подчиняющимся этим законам. Ну и что? Верно, что законы Менделя имеют ограниченное применение – в частности, не применимы к растениям, среди которых распространена апогамия (размножение неполовым путем). Но разве мы можем, научившись расшифровывать генетический код, всерьез сомневаться в достижении Менделя? Или надо посчитать генетику, по аналогии с рассуждением Юревича о различных сосуществующих "психологических империях", всего лишь одной из возможных "биологических империй" наряду, скажем, с другой – "действенной мичуринской агрономической наукой", воздвигнутой известным интерпретатором Т.Д. Лысенко? Почему нет, если все дозволено?

Блистательный физик Р. Фейнман писал: "Если мы хотим, чтобы от науки была какая-нибудь польза, мы должны строить догадки. Чтобы наука не превратилась в простые протоколы проделанных экспериментов, мы должны выдвигать законы, простирающиеся на еще не изведанные области. Ничего дурного тут нет, только наука оказывается из-за этого недостоверной"135. Это сказано красиво и точно. История тем не менее показывает: законы естественных наук точнее описывают реальность, чем любое другое описание имеющегося у нас опыта. Более того, что бы ни произошло, эти законы навсегда останутся в корпусе научного знания. Все законы, которые подвергались испытаниям и не были опровергнуты в течение 50 лет (таковое, разумеется, случалось и с самыми великими – все могут ошибаться), уже никогда не исчезают. Хотя может измениться их интерпретация. Исчезают флогистоны и эфиры (кто, впрочем, знает – навсегда ли?), а законы остаются: как частный случай, как хорошее приближение, как удобный способ расчета и т.д. Ранее обоснованное научное знание никогда не бывает позднее полностью отвергнутым, оно обязательно будет объяснено и обосновано по новым правилам. В методологии науки это называют принципом соответствия.

Нельзя просто сказать: то, что мы знали раньше, неверно. Надо еще показать, почему то, что мы ранее ошибочно полагали верным, все же способствовало развитию науки. Как так могло получиться, что ошибочная теория Ньютона предсказала местоположения не открытых еще планет, а ошибочная теория Максвелла – возможность передачи электромагнитных волн на расстоянии? Новые теории обязаны объяснить успех старых. Так, например, астрономическая теория К. Птолемея, исходящая из заведомо неверного с сегодняшней точки зрения представления о неподвижной Земле, вокруг которой вращаются Солнце и планеты, трактуется как вполне приличное приближение с точностью до двух первых членов фурье разложения истинных ньютоновских орбит. Механика Ньютона, принципиально не совместимая в своих посылках с теорией относительности А. Эйнштейна, интерпретируется как частный случай последней. Всегда найдется такой способ описания признанного ранее достоверным предшествующего знания, чтобы оно не противоречило новому знанию. Все это позволяет утверждать: "Законы природы, установленные при определенных условиях, установлены окончательно"136.

Уже упоминалось, что, как ни странно, это верно даже в математике. Как бы ни изменялись основания математики, если в первые двадцать лет после доказательства теоремы не была обнаружена ошибка в рассуждениях (а такие ошибки совершали и Г. Лейбниц, и Л. Эйлер, и О. Коши), то теорема "признается в своей истинности навсегда"137. Например, кризис математики в начале XX в. привел к серьезному пересмотру оснований математического анализа, т.е. к существенному пересмотру аксиоматики, а следовательно, и к пересмотру имевшихся доказательств, сводящих теоремы к этим аксиомам. Однако ни одна из важнейших теорем не была изъята из анализа как ошибочная. Это поразительно: ранее сделанные доказательства теряют силу, но доказанные с их помощью теоремы все равно считаются верными.

Другое дело, что вид и обоснование законов со временем настолько изменяются, что сами первооткрыватели этих законов, если бы они могли с ними познакомиться в новом обличий, вряд ли бы их опознали. Дело еще и в том, что, когда происходит научное открытие, сам автор вынужден так его интерпретировать, чтобы "втюхать" это открытие научному сообществу. Теперь уже автору совершенно неожиданной для него самого идеи требуется сделать вид, что она настолько тривиальна, что иначе и быть не может. Здесь Фейерабенд прав: ученый вынужден заниматься пропагандой своих идей и зачастую манипулирует сознанием научного сообщества. Благодаря этому открытие получает философское, культурологическое, дидактическое звучание. Более того, закона без интерпретации вообще не может существовать – его просто никто не заметит. Но бренна-то как раз интерпретация, а закон вечен. Пусть новая физика создаст какую-нибудь очередную трех или одиннадцати мерную модель мира и придаст гравитации в этой модели геометрическое истолкование, не подразумевавшееся ни Ньютоном, ни Эйнштейном, – закон тяготения в земных условиях останется навсегда, не зависимо от того, как он понимается в терминах физики будущего. То, что однажды уже было принято научным сообществом как подтвержденное знание, останется в науке навсегда, даже если обоснование и предшествующая интерпретация этого знания были ошибочными, а само знание неточным.

Истина существует, поскольку существует реальный мир, в котором мы находимся, двигаемся, живем. А естественнонаучный поиск позволяет нам быть уверенными, что рано или поздно встреча с Истиной обязательно состоится. Сколько мы узнали нового и верного всего за какие-то три-четыре столетия! Пишет великий физик В. Гейзенберг: "Достаточно представить себе ту предельную степень точности, какой требует посадка на Луну, ту невообразимую меру надежности и отточенности, какая здесь продемонстрирована, чтобы понять, сколь прочная база достоверной истинности лежит в основании новоевропейского естествознания"138. С ним трудно не согласиться.

Впрочем, хотя не согласиться трудно, но при желании – можно. Поскольку любому явлению можно приписать любой смысл, то тем самым и опорочить можно все, что угодно, даже Истину. (Как говаривал О. Уайльд, "скажешь правду – все равно, рано или поздно попадешься".) Вот впечатляющая конструкция анархиствующего методолога П. Фейерабенда: "В отношении науки все ясно. Наши оболваненные прагматические современники склонны предаваться восторгам по поводу таких событий, как полеты на Луну, открытие двойной спирали ДНК или термодинамического неравновесия. Однако при взгляде с иной точки зрения все это – смешно и бесплодно. Требуются биллионы долларов, тысячи высококлассных специалистов, годы упорной и тяжелой работы для того, чтобы дать возможность нескольким косноязычным и довольно-таки ограниченным современникам совершить неуклюжий прыжок туда, куда не захотел бы отправиться ни один человек, находящийся в здравом уме, – в пустой, лишенный воздуха мир раскаленных камней. Однако мистики, пользуясь только своим сознанием, совершали путешествия через небесные сферы и созерцали Бога во всей его славе, что придавало им силы для жизни и для просвещения своих сторонников. Лишь невежество широкой общественности и ее строгих воспитателей-интеллектуалов, поразительная скудость их воображения заставляют бесцеремонно отвергать подобные сравнения"139. Ах, какой пафос, какая изысканная аргументация!

Г-н Фейерабенд, да простят меня его поклонники, имеет большой литературный талант, неплохое знание истории физики, но не имеет научной совести. Ведь на вопрос: как можно объяснить разительные успехи естественных наук? этот вполне владеющий логикой джентльмен отвечает по принципу: если дядька в Киеве наелся бузины, то ему не до научных теорий. Поверить Фейера-бенду, так получается, будто прогресс естественной науки никому не нужен и состоит лишь в том, что тысячи самых высококлассных специалистов работают на группу косноязычных сумасшедших с единственной задачей отъема биллионов долларов у остального населения земного шара (т.е. у неинтеллектуалов и специалистов невысокого класса?) на свои лишенные всякого здравого смысла затеи. Поэтому гг. интеллектуалы (наподобие нобелевского лауреата В. Гейзенберга и иже с ним) оболваненные своими невежественными наставниками со скудным воображением, опомнитесь, пока не поздно, и поверьте Фейерабенду: вам лучше сидеть в пещере и медитировать. Что значат ваши хваленые достижения в области высоких технологий, все ваши компьютеры, самолеты и новые медицинские средства, коли все исследователи первобытного общества в один голос отмечают, что в те далекие времена люди жили гораздо более богатой духовной жизнью, чем сегодня. В таком пещерном состоянии – и это самое замечательное следствие из подобных рассуждений! – не надо вообще ничего знать (чем меньше знаешь, тем лучше спишь), можно даже не уметь считать до биллиона. Правда, для того, чтобы все-таки представлять, как жили люди в первобытную эпоху, сначала каким-то невежественным интеллектуалам необходимо было украсть у кого-то очередные биллионы. О подобной чепухе можно было бы и не рассуждать, да уж больно она популярна. Разве, например, можно объективно оценить, какая из нескольких теорий истиннее? – стали спрашивать методологи. Ведь это все равно что обсуждать, какая из метафор или карикатур точнее описывает реальность. Стало быть, любая теория имеет право на существование. И значит, чем больше разных теорий, описывающих одну и ту же реальность, тем лучше. В общем, как пел поэт, "гуляй, рванина, от рубля и выше". Методологический анархизм возводит этот поэтический призыв в методологический принцип построения науки: "Пойдет все (any thing goes)". Его формулирует П. Фейерабенд, особо подчеркивая справедливость данного принципа для великих естественных наук. Правда, не совсем понятно, неужели, по его мнению, научные теории менее требовательны к себе, чем кулинарные рецепты, где все-таки дозволено не все (запрещается, например, использование ядовитых веществ). Ф. М. Достоевский мучается: если Бога нет, то неужели тогда все дозволено? Фейерабенд обходится без мучений: если Истины нет, то все пойдет, и это-то самое замечательное. В конце концов, действительно, любая дребедень может быть эвристичной, особенно если итоговый результат заведомо никому не нужен.

Вслед за Фейерабендом сходный призыв (но в гораздо более интеллигентной редакции) высказывает и методологический либерал А. В. Юревич, обращаясь уже непосредственно к психологии140. Либерализм добавляет в анархистскую формулировку восточный аромат: "Пусть цветут все цветы". (В. Ф. Петренко, однако, обращает внимание на уточнение: кроме сорняков. И спрашивает: как же определить, что в науке в данный момент является сорняками?141) Юревич искренне радуется, что психология многолика. (В. В. Никандров с грустью добавляет: "В психологии вообще считается хорошим тоном множественность мнений по одному вопросу. В разряд ее девиза можно отнести тезис: "сколько ученых, столько и мнений""142.) Это хорошо, что существуют большие "психологические империи" (бихевиоризм, когнитивизм, психоанализ и пр.). Ничего страшного, что они логически несовместимы друг с другом. Нет правых и неправых. Противоречащие друг другу теории будут существовать и через столетия. Чем больше разных цветов, тем красивее букет. Но как таковое возможно? В. И. Дудина в справедливом ужасе восклицает: "Наличие принципиальных нестыковок в языках теоретического описания ставит под сомнение саму возможность осмысленной внутринаучной и междисциплинарной коммуникации", а значит, добавляет она, и само научное развитие143.

А, В. Юревич – замечательный исследователь, прекрасно разбирающийся в методологических проблемах психологии, – на мой взгляд, недостаточно учитывает, что естественнонаучное знание (будь то закон всемирного тяготения или гештальтистский закон последействия фигуры) более достоверно, чем, например, методологический анархизм или либерализм. А значит, знание различается по достоверности. Но все-таки при общем своем скепсисе Юревич весьма уважительно относится к науке и даже существующие психологические концепции оценивает высоко. П. Фейерабенд же – иногда кажется, что исключительно из желания сказать нечто несусветно неожиданное или даже из PR-соображений, – порой просто смешивает науку с грязью. По его мнению, "невежество, слепое упрямство, предрассудки, лживость" не только не препятствуют развитию научного познания, но и являются его обязательными предпосылками144. Наука – это "наиболее агрессивный и наиболее догматический религиозный институт"145. Эти его высказывания еще могли бы быть применимы по отношению к лысенковской биологии или к самому методологическому анархизму (если, конечно, допустимо рассматривать построения Фейерабенда как научные). Но разве можно по столь частным проявлениям делать столь могучие и бездоказательные выводы?

Единственное серьезное оправдание такой позиции – нерешенность гносеологической проблемы. Однако будем откровенны: никто ведь никогда всерьез не сомневался в реальности познания. Вспомните уверение К. Лоренца: человек самой жизнью приспособлен к познанию. Думаю, даже Фейерабенд должен был полагать, что, научившись читать или считать, он реально расширил круг своих знаний, а не только овладел некоей бессмысленной процедурой (хотя ему ведь наверняка пришлось заодно прочесть много галиматьи и сосчитать массу ненужных вещей).

Мы можем быть уверены, что каждый раз с новым великим научным открытием человечество делает грандиозный шаг вперед. Другое дело, что, как только мы восклицаем: вот она, Истина! – оказывается, что рано радуемся, потому что никогда точно не знаем, что именно мы обнаружили. Действительно, нам не известно, что именно истинно из многого того, о чем нам рассказывают наши замечательные теории. Но разве из этого следует, что Истины не существует? Так, мы, наверное, никогда не узнаем многих исторических событий, а о некоторых историки будут продолжать спорить до бесконечности, но из этого ведь не следует, что одной реальной Истории не существует и что человечество развивалось одновременно по разным противоречащим друг другу сценариям.

Только на пути естественной науки мы сможем более-менее достоверно понять законы, которым подчиняются реальные процессы, в частности, понять законы работы механизмов психической деятельности и сознания. Однако подлинное понимание как осознаваемого, так и не до конца осознаваемого содержания сознания требует использования и иных методов – методов гуманитарной науки. Ведь сознание оперирует смыслами. Сказанное – призыв не к эклектическому смешению, а к осознанному соединению разных психологических наук. И в этом нет ничего невозможного. Например, физика – образец естественной науки, но история физики – это уже гуманитарная наука, причем, думается, не бесполезная для реально работающего физика. Оба указанных подхода (гуманитарный и естественнонаучный) – отнюдь не несовместимые и противоположные способы понимания мира, а, наоборот, взаимодополнительные и взаимозависимые146. Только надо всегда точно понимать, какой подход следует применять в каждом конкретном случае и, соответственно, какой канон доказательства использовать и на какие методологические принципы опираться.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)