1. Отграничение искусства от религии
Прежде всего в небольшом рассуждении "Разговор с Гесиодом" Лукиан проводит существенное отграничение художественной области от других областей. Здесь Гесиоду делается упрек, что он, заявивши о получении от богов дара воспевать прошедшее и предсказывать будущее, исполнил свое обещание только наполовину, поскольку он ровно ничего не предсказывает о будущем. Гесиод оправдывается (4-6). По его словам, не он управляет своим вдохновением, а Музы, которые и отвечают за то, что он не предсказывал будущее. Но, собственно говоря, Гесиод с этим вовсе не согласен. Все его советы земледельцам свидетельствуют, по его мнению, о знании тех событий, которые обязательно последуют, если выполнить его советы. Гесиод представлен защитником свободы творчества, в которую никто не может вмешиваться.
"Ты же отнимаешь у нас величайшее из благ, которыми мы владеем: нашу свободу и право распоряжаться делом творчества. Ты не видишь, сколько других красот имеется в поэме, а выбираешь разные занозы и колючки да выискиваешь место, за которое было бы удобно ухватиться клевете" (там же, 5).
Оправдания Гесиода Лукиан отвергает на том основании, что подобные "предсказания" гораздо лучше делает каждый опытный крестьянин и что для этого вовсе не нужно никакого пророческого вдохновения.
"Итак, оставь такого рода оправдания и предсказания. То же, с чего ты начал свою речь, пожалуй, стоит принять твое утверждение, что ты сам не знал того, о чем говорил, но некое божественное вдохновение влагало в тебя твои стихи. Впрочем, и само это вдохновение не слишком-то достоверно: ибо невозможно, чтобы оно часть обещаний довело до конца, другие же оставило без исполнения" (9).
Таким образом, Лукиан яснейшим образом отделяет художественное творчество от божественного вдохновения и в этом смысле не видит в искусстве ровно никакого особенного "знания" о тайнах жизни.
2. Отграничение искусства от науки
Лукиан очень резко отмежевывает искусство (в частности, поэзию) от науки (в частности, от истории).
В специальном трактате "Как следует писать историю" Лукиан много говорит об истории как о науке, основанной на точных фактах и совершенно не нуждающейся ни в каких вымыслах, мифах, гиперболических выражениях и риторических украшениях. Отчетливо формулируется тезис о свободе поэтического вымысла и о связанности истории реальными фактами (8), а также еще более общая истина: "всякой вещи свойственна особая красота" (11). Конечно, по Лукиану, это не значит, что историк не может пользоваться никакими поэтическими приемами и должен игнорировать общие правила изложения.
"Мысли историка, пишет Лукиан, пусть не будут чужды поэзии... историк нуждается... как бы а дуновении поэтического ветра... Красота и величие предмета должны его возвышать... но он не должен... некстати вдохновляться", иначе ему грозит "быть унесенным в безумной поэтической пляске" (45).
Лукиан оценивает искусство как вполне своеобразную специфическую и весьма насыщенную деятельность, которая, не будучи ни религией, ни наукой, все же очень важная область человеческого творчества.
3. Специфика художественной формы и художественного содержания
Что же, однако, больше всего интересует Лукиана в искусстве? Некоторым образом на это отвечает рассуждение "Зевксис, или Антиох", где Лукиан придает особое значение своеобразию и оригинальности художественной формы и художественного содержания. Он описывает случай, когда публика с большим энтузиазмом приветствовала его чтение, и он был наивно убежден, что этот энтузиазм относится действительно к поэтической форме. На самом деле оказалось, что публика рада только новизне сюжета. "А прекрасный язык, в выборе и сочетании слов следующий древним образцам? Ум острый и проницательный? Аттическое изящество? Стройность? Печать искусства, лежащая на всем?" (2). Все это оказалось вне восприятия публики. По этому же поводу Лукиан вспоминает и тот прием, который в свое время был оказан публикой одной картине знаменитого греческого живописца Зевксиса. Картина изображала кормящую самку гиппокентавра. Лукиан дает подробное описание этой картины, из которой явствует огромное мастерство Зевксиса, сумевшего объединить в картине черты дикости, неукротимости и нежности. Публика тоже интересовалась только новизной сюжета этой картины, так что разочарованный Зевксис даже начал прятать картину. Публика, говорит Лукиан, проявляет здесь ровно столько же художественного вкуса, сколько проявили в свое время галаты, бежавшие от Антиоха, несмотря на свое огромное военное превосходство, только из-за необыкновенного для них вида слонов, пущенных против них.
Лукиан сознает бессилие слова при описании произведений искусства, но он надеется, что "сверхизумление", пережитое им от картины Зевксиса, будет для него "союзником" и "посодействует... более точному воспроизведению" (3).
"Что касается остальных достоинств этой картины, пишет Лукиан, передавая ее сюжет, то хотя некоторые и ускользают от нас, непосвященных, но все же я могу сказать, что они во всей полноте обнаруживают силу искусства: безукоризненно правильный рисунок, краски, составленные с полной естественностью и в меру наложенные; надлежащее распределение тени; умелая передача величины: равновесие и соразмерность частей и целого, однако пусть хвалят их мастера живописи, которым подобает знать толк в таких вещах. Мне же показалось у Зевксиса достойным особенной похвалы то, что в одном и том же произведении он с разных сторон с избытком выказал свое мастерство. Кентавра-мужа он сделал всячески страшным и совершенно диким: с развевающейся гривой, почти сплошь волосатым, не только в лошадиной, но и в другой, человеческой половине, с очень сильно приподнятыми плечами, он, хотя и улыбается, смотрит вполне по-звериному, и в его взгляде есть что-то крутое и дикое" (5). "Таков сам кентавр. Подруга же его, как лошадь, представляет красивейшую кобылицу, каких особенно много в Фессалии, еще не укрощенных и не знающих седока; верхней же половиной это женщина красоты совершенной, за исключением ушей: только они у нее несколько напоминают уши сатира. И это смешение, эта сложенность двух тел, соединяющая и связывающая женское с конским, этот мягкий, не сразу совершающийся переход и постепенно подготовляемое превращение одного в другое совершенно незаметны для глаза. А детеныши в самой ребячливости своей все-таки дики и, несмотря на нежный возраст, уже страшны; и как изумительно показалось мне то, что они оба очень по-детски глядят вверх, на львенка, и, застигнутые во время еды, продолжают сосать, прижимаясь к телу матери!" (6).
Оценка произведения Зевксиса лишена всякого нарочитого профессионализма. Здесь берется та или иная форма, момент, поза, жест и т.д. и оценивается с точки зрения внутреннего содержания ("страшный", "дикий", "ребячливость" и пр.). Это делает оценку картины живой и весьма непосредственной, а произведение выступает в образах выпуклых, насыщенных, перегруженных жизненным содержанием, как бы созревших и переспелых. Здесь не употребляется ни одного искусствоведческого термина, а вместо анализа дается подробное описание сюжета. Но никто не может сказать, что это описание сухое, деловое, лишенное внутреннего интереса к картине. Наоборот, чувствуется большая эмоциональность и даже восторженность, незримо таящаяся под всем этим внешним сюжетом.
В рассказе "Геродот, или Аэций" говорится о картине Аэция "Александр и Роксана", которая побудила судью на Олимпийских играх сделать Аэция своим зятем.
Тут точно так же, как и в "Зевксисе", художественная форма картины рассмотрена Лукианом лишь с точки зрения ее "брачного" содержания.
Анализируя тексты Лукиана, мы должны отметить, что писатель хочет научить непосвященную публику сосредоточиться не на одном содержании, как бы ново оно ни было, и не на одной художественной форме, пусть даже и блестящей по своей новизне. Лукиан понимает эту форму не чисто технически и профессионально. Он принципиально за внутреннее оживление и одухотворение этой технически выразительной формы, которая настолько слилась с содержанием картины, что невозможно отделить одно от другого.
4. Эстетическая оценка искусства
Лукиан был крупнейшим мастером слова, и это весьма обостряло и углубляло его оценку и прочих видов искусства, и, может быть, больше всего искусства изобразительного, архитектуры и хореографии как наиболее наглядных и наиболее непосредственно переживаемых человеком.
Лукиан в своих эстетических оценках обходится без специальной искусствоведческой терминологии (которая в его время была достаточно развита), но он поражает нас разнообразием, тонкостью, глубиной и проницательностью своих суждений. И здесь Лукиану помогают его постоянный интерес к материальной конкретной стороне всех жизненных явлений, его поиски трезвой реалистической философии. Предмет искусства интересует Лукиана не только сам по себе, но во всей своей эмоциональной значимости для человека.
Специально вопрос о существе и возможности оценки искусства Лукиан ставит в сочинении "О доме". Перед нами прекрасное здание, построенное в самом тонком, в самом изящном вкусе. Лукиан спрашивает:
"Тому, кто увидел хоромы просторные, красотой преукрашенные, и светом сияющие, и златом блистающие, и художеством расцвеченные, как не исполниться желанием сложить под их кровом некое слово, если случится к тому же, что жизнь его проходит в сложении слов? Как не пожелать и самому в этих стенах приобрести добрую славу, самому выступить в блеске и голосом своим покой наполнить и, в меру возможного, стать частицею этой красоты? Или, с тщательностью все оглядевши и предавшись лишь одному удивлению, уйти прочь, немыми и безгласными, оставив покои, не приветствовав их, не обратив к ним речи, будто бессловесный некто, либо из зависти решивший молчать?" (1).
Поставленные здесь вопросы можно свести к одному: о существе и возможности непосредственно эстетической оценки предмета искусства. Лукиан прежде всего выставляет здесь основной тезис требование "общего образования", постулат "понимания" и необходимости вживаться в искусство настолько, чтобы уже начинать как бы творить самому. Например:
"Геракл! Столь несвойственен такой поступок почитателю красоты и любовнику всякого благообразия! Какая грубость, какая неискушенность в прекрасном и, того более, какое полное неведение муз от высшей радости отрекаться, от самого прекрасного отчуждаться и не разуметь того, что не равный для созерцания красоты положен закон невеждам и людям воспитанным: но для первых довольно лишь видеть то, что доступно всем, да озираться и глазами вращать во все стороны, и голову запрокидывать в потолок, и руками разводить в удивлении, и тешиться молча, из страха, что не сможешь сказать о видимом ни одного достойного слова. Когда же видит прекрасное человек, развитой воспитанием, он, я уверен, не удовольствуется тем, что одним только зрением снимет сладостный плод, он не согласится остаться безмолвным созерцателем красоты, но попытается, насколько возможно, к красоте приблизиться и словом своим отплатить за то, что увидел" (2).
Лукиану недостаточно элементарного удивления, возникшего при виде произведения искусства у какого-нибудь провинциала, "островитянина". Нет, надо пригласить "самое изысканное общество" и "явить перед всеми свое красноречие" вот что было настоящим результатом понимания искусства. Лукиан подчеркивает восторженность поклонников искусства:
"И действие сладчайшее видеть дом, из всех домов прекраснейший, для приема слов твоих распахнутый, хвалой и благовествованием наполненный; дом, будто своды пещеры, спокойным созвучным хором отзвуков откликается на сказанное и сопутствует голосу, длит окончания и в последний раз медлит при завершении речи, и даже более: как понятливый слушатель, запоминает прекрасный дом речи оратора, и прославляет его, и не чуждое муз творит ему воздаяние. Так вторят горы голосу пастушьей свирели, когда, достигая и отражаясь ударом, он возвращается вспять; а люди простые думают: то отвечает песней на песню и криком на крик неведомая дева, что живет среди горных стремнин и распевает в каменистых ущельях" (3).
Лукиан тут вспоминает, как один простой вид оружия воспламенил Ахилла против фракийцев, как развесистый платан, сочная трава и светлый источник расположили Сократа к беседе с Федром.
"Да, я думаю, пышность хором возвышает мысли говорящего и будит в нем речи, которые как бы внушает ему предстоящее взорам: ибо стоит прекрасному пролиться в душу через глаза, как тотчас душа высылает навстречу слова ему в подобающем строе" (4).
Лукиан строжайше отделяет эстетический восторг от всякого иного, близкого ему. Меньше всего он зависит от роскоши, богатства, от удивления перед неожиданным.
"Не заботило Арсакидов прекрасное, и, выставляя что-либо напоказ, думали они не о наслаждении зрителей, не об их одобрении, а лишь о том, чтобы поразить взоры: ибо варвары друзья не красоты, а одного лишь богатства" (5).
Это очень важное ограничение. Лукиан не формулирует этого ограничения в деталях, но, несомненно, он уже обладает опытом этого ограничения, который и заставляет нас называть его позицию позицией человека, увлеченного красотой, тонко ее чувствующего, но не пытающегося свести свою эстетику к какой-нибудь сухой или отвлеченной теории. Он пишет:
"Красота этого дома рассчитана не на взоры каких-нибудь варваров, не на персидское хвастовство, не на высокомерие царей и нуждается не в ограниченном человеке, но в зрителе одаренном, который не судит по одному только виду, но мудрым размышлением сопровождает свое созерцание" (6).
Из этих слов видно, что Лукиан пытается воспитать в любителе искусства "одаренность" к оценке искусства, которая свойственна не богатому и знатному, но "мудрому" в размышлении человеку. Однако этот критерий мудрости основан на очень развитом чувстве индивидуальности и неповторимости человеческой личности, что в эпоху эллинизма имело свою положительную сторону по сравнению с классической Грецией. Такой индивидуальный подход разрешал находить в произведениях искусства не только общее и типичное, но и частное, характерное, конкретное.
Таким образом, для Лукиана эстетическая оценка немыслима без непосредственного чувства, основанного на художественном воспитании и образовании индивидуума, свободного от сословных ограничений.
5. Гармония, мера, пестрота и вечное стремление к неизведанному
Лукиан решает вопрос о прекрасном, как решали обычно его в античном мире. Под красотой подразумевается молодое и наивное любование гармонией и мерой. Золото может создавать роскошь, но оно не может создавать "ни красоты, ни сладостной меры, ни очарования гармонии" (5). Все это создается только искусством. Прекрасный дом изображен Лукианом в освещении восходящего солнца. Эта молодая красота ("всего прекраснее и желаннее нам его [дня] начало") являет прекрасную соразмерность "длины с шириной, и той и другой с высотой, а также свободный доступ света, прекрасно приноровленный к каждому времени года" (6). Кровля этого чудного здания отличается "любезной простотой" и безупречной отделкой и позолотой, "положенной гармонично и с чувством меры, без ненужного излишества" (7).
Соразмерность чувствуется и в том, что кровля этого дома "прекрасна сама по себе, золотом она украшена не более, чем небо в ночи, по которому рассыпаны сверкающие звезды, разбросаны там и здесь огненные цветы. А будь небо сплошь из одного лишь огня, не прекрасным, но страшным показалось бы нам тогда" (8). Да и позолота положена не только умеренно, но она гармонирует со всеми украшениями и "весь дом румянит красноватым сиянием".
Эта красота не только возбуждает человека, но, благодаря своей законченности, соразмерности и гармоничности, и успокаивает его. Знатокам античной эстетики известна любовь греков к яркому, сияющему, пестрому. Это тяготение к пестроте у Лукиана выступает особенно выразительно только потому, что он творил в ту эпоху, когда это стремление к пестроте не трактовалось как порождение дурного вкуса. Замечательный пример стремления к этой пестроте мы увидим ниже в обрисовке Лукианом павлина.
Лукиан сторонник рационального и субъективного эллинизма дошел до скепсиса и потом повернул назад, но его не удовлетворял уже старый и строгий объективизм, он прежде всего высоко ценил чувства, которые вызывают в человеке художественные произведения. Отсюда недалеко и до того, что мы назвали бы вечным стремлением к неизведанному, столь характерным для эллинизма с его бегством от жизни больших городов на лоно природы, в неведомые экзотические страны, которые так красочно были описаны в греческих романах:
"Так же и море при тихой погоде способно послать человеку свой вызов и увлечь его странным желанием, но к чему говорить: вы сами знаете это! Даже тот, кто родился и вырос на суше и не изведал ни разу плаванья, захочет, наверно, подняться на корабль и отправиться в далекий путь, надолго оторвавшись от берегов, особенно если увидит он парус, гонимый тихим веяньем попутного ветра, и спокойный бег корабля, легко скользящего по лону ласковых волн" (12).
Тут какое-то своеобразное чувство бесконечности, вечное искание новых ощущений, вечный порыв, свойственный человеку эпохи эллинизма.
6. Жизненное воздействие искусства
В этом же трактате "О доме" Лукиан дает замечательное сравнение влияния красоты на человека с воздействием природы на павлина, выходящего на луг весенним днем:
"Раннею весною выходит на луг павлин, когда зацветают цветы прелести непревзойденной, ты скажешь: и цветистей они и чище окраской; павлин распускает тогда свои перья, чтобы их видело солнце, и раскидывает хвост, со всех сторон им себя окружая, и выставляет напоказ цветущую весну своего оперенья, словно луг вызывал его на состязанье. Павлин гуляет по кругу, поворачиваясь и выступая торжественно в сопутствии своей красоты. И еще великолепнее кажется он, когда под лучами солнца переливаются цвета оперенья и мягко переходят друг в друга, и самая красота его, изменяясь, принимает все новый и новый облик. Всего более подвержены таким переменам те глазки, что несет павлин на концах своих перьев. Словно какая-то радуга обегает кругом каждый из них: и вот перо только что было бронзовым, но небольшой поворот и перед тобой уже золото, а то, что под солнцем сверкало густою лазурью, в тени становится темно-зеленым: так с переменами света в новой красе предстает оперенье павлина" (11).
Когда человека интересует само бытие, жизнь, он не превозносит и не ставит на первый план искусство, а если он будет превозносить красоту, то он не станет ее рассматривать в отрыве от жизни, от бытия, то есть он не будет признавать чистой красоты самой по себе. Так и было в классическую эпоху античности. Но когда человек интересуется только самим собой, когда в самом себе он ценит главным образом свои чувства и настроения, а не объективность жизни, он обязательно ставит искусство, может быть, даже выше самой действительности. Этого не было в эпоху эллинства до тех пор, пока в человеческой личности ценились главным образом не ее чувства и настроения, а сама личность. Но когда надоело мыслить, то и надоело изучать с научной строгостью художественные и вообще выразительные формы. Захотелось расширить абстрактные формы бытия до живых, сочных, переполненных порождений жизни. И тогда искусство выставлялось как самостоятельная, очень яркая, очень живая, увлекательная действительность; и даже старое искусство засияло небывалыми по своей эстетической пестроте формами, как это и произошло в эпоху художественной и социально-политической реставрации греческого возрождения, пытавшегося воссоздать античную классику. Лукиан, однако, сумел органически совместить индивидуализм своей эпохи с чисто жизненным воздействием красоты, столь свойственным классическому искусству.