Упадок и расцвет философии. – Драма поколений. – Империализм физики. – Прагматизм.
По некоторым соображениям, рассуждать о которых теперь нет ни времени, ни желания, я был вынужден отказаться от чтения публичного курса в университете. Так как я взялся за это дело не из прихоти или каприза, а движимый серьезным намерением неотложной потребностью поделиться новыми размышлениями, которые, на мой взгляд, не лишены интереса, я подумал, что не могу позволить удушить этот курс при рождении, поставив его в зависимость от смехотворных и малосущественных обстоятельств. Поэтому сегодня я здесь перед вами.
Так как многие из присутствующих слушали мою первую. лекцию, я не стану повторяться. Я лишь хотел бы остановиться на двух основных положениях.
Во-первых, название этих лекций – "Что такое философия?" – не предполагает введения в основы философии, совсем напротив. Мы обратимся к философии в целом, к самому философствованию и подвергнем его решительному анализу. Почему в мире людей существует эта странная порода – философы? Почему среди человеческих мыслей есть такие, которые называют "философиями"? Как видите, это отнюдь не популярная, а узкоспециальная тема. К тому же не забывайте, что речь идет об академическом, университетском курсе. Честно объявив маршрут предстоящего плавания, я оставляю за собой полное право на все концептуальные шероховатости, неизбежные при достижении подобной цели. Конечно, я обязав заботиться о том, чтобы быть понятным для всех, ибо, как я уже говорил, считаю, что ясность – вежливость философов. Кроме того, сама специфика решения этой специальной в даже сверхспециальной проблемы ставит перед нами самую неспециальную проблему: определить в проанализировать, что же такое "наша жизнь" в самом непосредственном и прямом смысле этих слов, включая сюда и вашу повседневную жизнь. Более того, с наибольшей точностью мы должны определить именно то, что носит туманное название повседневной обыденной жизни.
Второе положение моей первой лекции, на котором мне хотелось бы остановиться, состоит в том, что в философии прямой путь, как правило, не бывает самым коротким. Покорить большие философские темы можно только применяя тот же подход, что иудеи при осаде Иерихона: приближаясь окольными путями, смыкая круги все теснее и ближе к желанному центру. Поэтому все вопросы, которых мы коснемся, даже те, которые, на первый взгляд, носят скорее литературный характер, снова и снова будут возникать в последующих кругах, становящихся все уже и требовательней. Вы часто будете замечать, как то, что сначала казалось пустой фразой и замысловатой метафорой, приобретает вид серьезной и строгой проблемы.
В конце моей первой лекции я говорил, что последние шестьдесят лет XIX в. были одним из самых неблагоприятных этапов в развитии философии. Это было аптифилософское время. Если без философии можно было бы обойтись, не сомневаюсь, что в те годы она совершенно исчезла бы. Но так как из человеческого разума, разбуженного культурой, не вырвать философского измерения, оно было сведено к минимуму. Поэтому сегодня настроение, или расположение духа, с которым философ приступает к работе, состоит в отчетливом желании вновь выйти в открытое море полной и совершенной философии, короче, философии во всем ее объеме.
За последние тридцать лет отношение философа к собственной работе изменилось. Сейчас я говорю не о том, что содержание философских учений теперь иное, чем четверть века назад, а о том, что в самом начале своей работы, прежде чем продумать и усвоить это содержание, сегодняшний философ пребывает в совершенно ином настроении, или расположении духа, чем мыслители предшествующих поколений.
Естественно, перед лицом подобных перемен возникает вопрос: как произошло такое угнетение и смущение философского духа и что дало ему возможность вновь обрести силу и веру в себя и даже перейти в наступление? Удовлетворительно объяснить первое и второе событие можно лишь определив умонастроение европейца того и другого периода. Любое объяснение зримых изменений, появляющихся на поверхности истории, которое не проникает в недра человеческой души, чтобы найти там скрытые таинственные изменения, – само остается поверхностным. Им можно довольствоваться только при ограниченных целях исследования. Таково, например, предстоящее нам сегодня объяснение изменений, о которых я упомянул; однако не следует забывать, что оно неудовлетворительно, ибо лишает историческое событие его глубинного измерения и переводит исторический процесс в простую двумерную плоскость.
Итак, серьезно исследовать, почему происходят эти изменения в философском, политическом или художественном образе мыслей, значит поставить грандиозный вопрос – вопрос о том, почему меняются времена, почему сегодня мы не думаем и не чувствуем так, как сто лет назад, почему человечество не остановилось на одном и том же репертуаре, а, напротив, постоянно пребывает в беспокойстве, движении; сегодня убегает от своего вчера, ежечасно меняя не только фасон своей шляпы, но и душевный настрой. Короче, почему существует история? Нет нужды заявлять, что при рассмотрении такого возвышенного предмета вам следует благоговейно свернуть в сторону, подступая к нему издалека. Но мне важно отметить, что до сегодняшнего дня историки не затрагивали главную причину исторических иеремеев. Лицо истории, звучание времен не изменится из-за того, что кто-то изобрел новую идею или новое чувство, – как не изменится цвет Атлантического океана из-за того, что художник-маринист омыл в нем свою кисть, вымазанную киноварью. Но если вдруг огромная людская масса усвоит эту идею и загорится этим чувством, арена истории, лик времен окрасятся в новый цвет. Так вот, огромные людские массы не принимают новой идеи, не загораются особым чувством не потому, что им их не проповедуют. Нужно, чтобы идеи и чувства были у них уже сформированы, созрели, были им свойственны. Без этого глубокого, Спонтанного предрасположения массы любой пророк останется пророком в пустыне.
Потому исторические перемены требуют появления таких людей, которые так или иначе отличались бы от тех, что были, – т. е. требуют смены поколений. Уже давно я твержу историкам, что понятие поколения – самое важное в истории. И должно быть, да свете появилось новое поколение историков, так как я замечаю, что эта идея привилась, особенно в Германии.
Чтобы в мире произошли серьезные изменения, нужно, чтобы изменился тип мужчины и, разумеется, женщины; чтобы появилось множество похожих друг на друга созданий с новым жизненным восприятием. Это и есть поколение: разновидность человека в том строгом смысле слова "разновидность", которое ему придают естествоиспытатели. Его представители входят в мир, Наделенные особыми, характерными склонностями, предпочтениями, сообщающими их облику нечто общее, отличающее их от предшествующего поколения.
Но в этой идее таятся неожиданная энергия и драматизм, поскольку в любом настоящим живут три поколения: молодежь, зрелые люди и старики. Это означает, что любая историческая действительность, любое "теперь" охватывает, строго говоря, три разны" времени, три разных "теперь" или, иными словами, это настоящее заключает в себе три основные жизненные величины, сосуществующие в нем, хотят они этого или нет связанные друг с другом, и поневоле – ведь они разные – в неизбежной вражде. "Теперь" – это для одних двадцать, для других – сорок, а для третьих – шестью десять лет; в этом вынужденном пребывании трех различных образов жизни в одном и том же "теперь" обнаруживаются динамичный драматизм, конфликт и коллизия, составляющие основу, исторической материи всякого действительного сосуществования. И в свете этого замечания в кажущейся ясности даты проглядывает скрытая двусмысленность: 1929 г. видится единым временем, но в 1929 г. живут юноша, мужчина и старик, и эта цифра троится в трех различных значениях и одновременно все их объемлет. Это единство исторического времени трех разных поколений. Мы все современники, мы живем в одном и том же времени и Остановке, по мы в разное время способствовали их формированию. Одинаковы лишь ровесники. А современники не ровесники. В истории обязательно нужно проводить различие между ровесниками и современниками. Три разных жизненных времени живут, разместившись в одном и том же внешнем хронологическом времени. Это то, что я обычно называю главным анахронизмом истории. Благодаря этой внутренней неустойчивости она движется, меняется, поворачивается, течет. Если бы все современники стали ровесниками, то история, лишившись всякой способности к коренным изменениям, застыла бы, разбитая параличом. Однажды я представил поколение в виде "каравана, в котором шагает узник, непонятно почему считающий себя свободным и счастливым. Он шагает, храня верность поэтам своей эпохи, политическим идеям своего времени, юношескому идеалу женской красоты и даже походке, приобретенной к 25 годам. Время от времени он видит, как проходит другой караван, вид. которого странен и чужд: это другое поколение. Быть может, однажды, в день праздника, их перетасует оргия, по в обычной жизни хаотическое объединение распадается на две действительно органичные группы. Каждый индивид таинственным образом узнает других членов своей группы: так муравьи из одного муравейника отличают друг друга по особому запаху. То, что мы навечно прикованы судьбой к одной и той же возрастной группе и образу жизни – довольно невеселое открытие, к которому рано или поздно приходит всякий чувствительный человек. Поколение – это мода на существование в целом, оставляющая на человеке неизгладимую печать. У некоторых первобытных народов каждую группу ровесников можно узнать по татуировке. Узор на коже, который был в ходу во времена их отрочества, отпечатался на их бытии. "В этой фатальности, как и во всех фатальностях, есть мельчайшие отверстия, сквозь которые умеют ускользать некоторые гении. Есть люди, до старости сохраняющие неистощимую пластичность, неиссякаемую юность, благодаря чему они способны обновляться дважды и даже трижды и жизни. Обычно такие люди играют роль предвестников, и новое поколение угадывает в них старших братьев, пришедших слишком рано. Но эти случаи относятся к разряду исключений, которые в биологии, как в никакой другой области, подтверждают.
Проблема, которую ставит перед жизнью каждого человека ощущение фатальной прикованности к одному поколению, являет пример того, что я назвал искусством жизни. Речь идет о фатальности, однако тот факт, что некоторые от нее ускользают, наслаждаясь более долгой юностью, показывает, что это проницаемая, растяжимая фатальность, или, как выразился великолепный Бергсон, fаtа1itе modifiable. Если что-либо достаточно характерное для нашего времени представляется вашей душе чуждым в непонятным, значит у вас появилось желание составиться. В любом организме – человеческом или общественном – присутствует это граничащее с наслаждением стремление отречься от настоящего, всегда связанного с обновлением, и по инерции впасть в прошлое и привычное, – стремление понемногу устаревать. Так к пятидесяти годам человек, занимавшийся спортом, вдруг чувствует желание бросить свои упражнения и отдохнуть. Если он сделает это, он пропал. Мышцы его потеряют упругость и быстро одряхлеют; но если он, отвергнув сладость отдыха, преодолеет это первое желание расслабиться и не уменьшит нагрузки, он с удивлением увидит, что его мышцы все еще хранят неожиданный запас молодости. Этим я хочу сказать, что нужно восстать против послушной покорности судьбе, приковавшей нас к одному поколению и обновиться, еще раз почувствовав себя молодым. Не забывайте, что всем проявлениям жизни свойственна заразительность. Заражаются не только болезнью, но и здоровьем; заразительны порок и добродетель; заразительны старость и молодость. Как известно, самым обещающим разделом современной биологии является экспериментальное изучение омоложения. С помощью определенной моральной и физической гигиены возможно в известных границах продлевать молодость, не закладывая душу дьяволу. Быстро старится тот, кто хочет стареть, точнее, не хочет жить, ибо не способен отдаться бешеной жажде жизни. Того, кто паразитирует на себе самом, вместо того чтобы покрепче вцепиться в судьбу, поток времени уносит в прошлое.
Но когда более невозможно продлевать молодость, еще есть время решиться на широкий жест, и, если не хватает сил жить обновленной жизнью, надо радоваться, что ею живут другие, хотеть чтобы будущее не походило на нас, смело признать за ним его самовластную новизну. В этом проблема зрелого человека: прошлое тянет его назад, возбуждает в нем желчность, досаду на будущее. Вместе с тем он еще не рассчитался со своей молодостью она еще близка, но принадлежит уже не ему; так военные трофеи – копье и латы, мирно висящие на стене, – уже никого не страшат. Неважно, если твоей юности не суждено вернуться, пусть придет другая! В Сахаре бытует поговорка лаконично рисующая нравы пустыни, где люди, их стада и вьючный скот должны напиться из крошечного озерца, в ней говорится: "Напейся из колодца и уступи место другому", это – девиз поколения, каравана.
Этот совет высокой жизненной гигиены увел нас в сторону от намеченного пути. Я просто хотел сказать, что в любом настоящем соединение трех поколении ведет к смене эпох. Поколение детей всегда немного отличается от поколения отцов, оно представляет собой как бы новый уровень восприятия существования Только разница между детьми и отцами обычно совсем невелика так что в главном преобладает сходство: тогда дети видовою задачу в том, чтобы продолжать и совершенствовать образ жизни отцов. Но иногда дистанция между ними бывает огромной: поколение не находит почти ничего общего с предыдущим. Тогда говорят об историческом кризисе. Этим отличается и ваше время, причем в высочайшей степени. Хотя перемены зрели в глубинах земли, они вырвались на свет так яростно и внезапно, что в считанные годы преобразили лик жизни. Уже давным-давно я предрекал неотвратимость и размах этих перемен. Напрасный труд. Я встречал только осуждение: в моих предсказаниях видели одно лишь неуемное стремление удивить. Событиям нужно было разразиться во всей их внутренней неприглядности, чтобы злые языки умолкли. Вот перед нами новая жизнь... Но нет, она еще не наступила. Перемены окажутся гораздо более значительными, чем те, которые мы наблюдаем, и проникнут в такие глубины человеческой жизни, что я, наученный прошлым опытом, не склонен делиться всеми своими предчувствиями. Что телку нагонять страх, не убеждая; ведь страх рождается от непонимания, вернее, от превратного понимания.
Итак, перед нами еще одна волна нового времени; кто хочет спастись, должен взмыть на ее гребне. Кто окажет сопротивление, не захочет понять нового облика жизни, неотвратимо будет смыт отхлынувшей волной прошлого, в любом случав и в любом смысле: в работе, если он ученый или художник, в любви, если он сентиментален, в политике, если он честолюбив.
Нам нужно было впервые затронуть тему поколений. Но вышесказанное действительно было только первым прикосновением, внешней стороной этого гигантского и глубокого явления, я которому мы приблизимся более решительно и смело, когда настанет пора пальпировать то, что мы так учтиво и бестрепетно, ибо не ведаем, что говорим, зовем "нашей жизнью".
Но сейчас речь идет о том, чтобы выявить самые непосредственные причины, вызвавшие отступление и упадок философского духа в последние шестьдесят лет XIX в., и те, которые, наоборот, способствовали его сегодняшнему распространению и расцвету.
Заметьте, что любая наука или знание имеют свой предмет – то, о чем эта наука знает нечто или пытается узнать, – вдобавок ей присущ определенный метод познания того, что она знает. Так, предмет математики – числа и пространство – отличается от предмета биологии – органических явлений. Но математика, кроме того, отличается от биологии как метод познания, как вид знания. Для математика знать и познавать значит думать вывести теорему посредством строгих суждений, основанных в конечном счете на бесспорных фактах. Биология, напротив, довольствуется приблизительными обобщениями неточных фактов, о которых мы узнаем с помощью чувств. Поэтому как метод познания обе науки отличаются по рангу: математический почитают за образец, биологический в целом считают незрелым. Но математика, в свою очередь, имеет тот недостаток, что объекты, к которым применима ее теория, не реальные, а по словам Декарта и Лейбница, "мнимые". Но вот в XVI в. появляется новая научная дисциплина – nuova scienza Галилея, которая, с одной стороны, обладает дедуктивной строгость" математики, а с другой – повествует о реальных предметах, ч светилах и вообще о телах. В хронике развития мысли такое засвидетельствовано впервые; впервые появилось знание, полученное путем строгой дедукции и вместе с тем подтвержденное чувственным наблюдением фактов, то есть подчиняющееся двойному критерию достоверности: чистому рассуждению, с помощью которого мы думаем прийти к некоторым заключениям, и простому восприятию, подтверждающему эти чисто теоретические выводы. Нерасторжимый союз двух критериев привел к появлению так называемого экспериментального метода познания, характерного для физики. Неудивительно, что наука, наделенная такими счастливыми свойствами, сразу же стала выделяться сред других наук, привлекая лучшие умы. Даже с исключительно теоретической точки зрения как чистая теория или точное знание физика, несомненно, является чудом разума. Однако вскоре ни для кого не осталось тайной, что дедуктивные выводы рациональной физики и чувственные наблюдения, полученные в ходе эксперимента, совпадают не точно, а только приблизительно. Правда, это расхождение было не настолько велико, чтобы помешать практическому развитию науки.
Конечно же, эти две особенности физического знания: практическая точность и подтверждение этого знания при помощи чувственно воспринимаемых фактов (не забывайте о том впечатляющем обстоятельстве, что звезды, будто подчиняясь законам, предписанным им астрономами, с редким усердием спешат на свидание друг к другу в такой-то час и в такой-то точке огромного небосклона), я повторяю, эти две особенности не могли бы сами по себе обеспечить последующий невиданный триумф физики. Этот метод познания беспредельно прославила третья особенность Оказалось, что физические истины, помимо их теоретических достоинств, могут употребляться для получения житейской пользы. Опираясь на них, человек мог вмешиваться в природу, извлекая из нее выгоду. Эта третья особенность практическая пригодность, обеспечивающая господство над материей, уже не относится к достоинству и совершенству физики как теории и знания. В Греции это изобилие практических возможностей не приобрело бы решительного влияния на души но в Европе оно совпало с господством так называемого буржуа, человека того типа, который не чувствует призвания к теоретическому созерцанию, а нацелен на практику. Буржуа желает разместиться в мире с удобствами и для этого вторгается в него, сообразуясь с собственным удовольствием. Поэтому буржуазная эпоха гордится в первую очередь успехами индустриализации и вообще полезными для жизни специальностями: медициной, экономикой, управлением. Физика приобрела невиданный престиж, потому что от нее произошли машина и медицина. Интерес, проявленный к ней массой средних людей, не плод наручной любознательности, а материальный интерес. В подобной атмосфере и зародилось то, что можно было бы назвать "империализмом физики".
Нам, рожденным в воспитанным в эпоху подобных настроений, представляется весьма естественным, самым естественным и разумным, что предпочтение отдается тому методу познания, который независимо от своих теоретических достоинств приносит нам практическое господство над материей. Хотя мы рождены и воспитаны в эту эпоху, однако вступаем в новый цикл, раз не довольствуемся первым впечатлением, в свете которого практическая польза, естественно, принимается за эталон истины. Напротив, мы начинаем догадываться, что это стремление властвовать над материей и делать ее удобной, этот восторг перед комфортом, возведенным в принцип, столь же спорен, как и любой другой. Встревоженные этим подозрением, мы начинаем понимать, что комфорт не более чем субъективное пристрастие, grosso modo, каприз западного человечества, длящийся уже 200 лет, но сам по себе никак не свидетельствующий о каком-либо превосходстве. Есть люди, предпочитающие комфорт всему остальному; есть люди, не придающие ему большого значения. Когда Платон предавался размышлениям, без которых ив появилась бы современная физика, а вместе с ней и комфорт, он, как и все греки, вел очень суровую жизнь, а что до удобств, средств передвижения, отопления и домашней утвари – совершенно варварскую. В то же время китайцы, никогда не занимавшиеся научным мышлением, не разработавшие ни одной теории, вырабатывали чудесные ткани, создавали предметы быта, сооружали приспособления, служащие утонченному комфорту. Пока в Афинах, в Академии Платона, изобретали чистую математику, в Пекине изобрели носовой платок. Итак, очевидно, что страсть к комфорту, последний довод в пользу предпочтения, отдаваемого физике, не служит свидетельством превосходства. В одни времена это понимали, а в другие – нет. Всякий, кто научился смотреть на наше время сколько-нибудь проницательно, может предвидеть, что восторги по поводу императива удобств постепенно утихнут. Ими будут пользоваться, им будут уделять внимание, будут заботиться об их сохранении и совершенствовании, но не в качестве самоцели и наверняка без энтузиазма, а просто чтобы избежать неудобств.
Поскольку стремление к комфорту не всегда сопутствует прогрессу, а как бы разбросано наугад по самым различным эпохам, то любопытным было бы интересно выяснить, в чем же они совпадают; или, иными словами, какие условия человеческой жизни обычно порождают эту страсть к удобствам. Не знаю, каким оказался бы результат этого исследования.
Только подчеркну мимоходом одно совпадение: самое большое внимание комфорту в истории уделялось дважды – в Европе в последние двести лет и в китайской цивилизации. Что общего между двумя такими равными, такими непохожими человеческими мирами? Насколько мне известно, только одно: в Европе тогда царил "добрый буржуа", тип человека, воплощающего стремление к прозе, а с другой стороны, китайцы слывут прирожденными филистерами; хотя я сказал это небрежно, не претендуя на точность.
Именно этот смысл познания выразил философ буржуазии Огюст Копт в своей известной формулировке: Science, d`ou prevoyance; prevoyance, d`ou action . То есть смысл знания в предвидении, а смысл предвидения в обеспечении действия. Из чего следует, что истинность познания определяется действием – разумеется, успешным. И в самом деле, уже в конце прошлого века великий физик Больцман сказал: "Ни логика, ни философия, ни метафизика в конечном счете не решают вопроса об истинности или ложности, его решает только действие. По этой причине я считаю технические достижения не просто вторичным следствием естественных наук, а их логическим доказательством. Без этих практических достижений мы не знали бы, как вам рассуждать. Наиболее корректны те рассуждения, что имеют практический результат". В своей "Речи о позитивном разуме" сам Конт уже подсказывает, что техника управляет наукой, а не наоборот. Итак, в соответствии с этой точкой зрения, польза не есть непредвиденное следствие, полученное как бы в придачу к истине, а наоборот, истина есть интеллектуальное следствие практической пользы. Прошло немного времени, и на варе нашего века из этих идей родилась философия: прагматизм. С обаятельным цинизмом, свойственным "янки", как и любому новому народу, североамериканский прагматизм отважно провозгласил тезис: "Нет истины кроме практического успеха". И с этим тезисом, столь же смелым, сколь и наивным, столь наивно смелым, северная часть американского континента вступила в тысячелетнюю историю философии.
Не следует путать низкую оценку прагматизма как философии в общего положения с предвзятым беспочвенным и ханжеским презрением к факту человеческого практицизма в пользу чистой созерцательности. Здесь мы намерены свернуть шею всякому ханжеству, включая ханжество в науке и культуре, которое впадает в экстаз перед чистым знанием, не задавая о нем драматических вопросов. В этом наше существенное отличие от античных мыслителей – как от Платона, так и от Аристотеля, – которое должно стать одной из серьезнейших тем нашего размышления. Возвращаясь к ключевой проблеме, то есть определению "нашей жизни", мы попытаемся смело вскрыть эту вечную двойственность, делящую жизнь созерцательную и жизнь деятельную, на действие и созерцание, на Марфу и Марию.
Теперь же мы только намерены показать, что имперский триумф физики объясняется не столько ее достоинствами как науки, сколько социальными причинами. Общество заинтересовалось обильными плодами физики, и в результате этого общественного интереса самомнение физиков за последние сто лет непомерно выросло. С ними в общих чертах произошло то же, что и с врачами. Никому не придет в голову считать медицину образцом пауки; однако то благоговение, которое испытывают перед врачом, как раньше перед колдуном, в домах, где имеется больной, внушает ему уверенность в себе и в своем занятии, дерзкую смелость, настолько же привлекательную, насколько мало основанную на разуме, ибо врач пользуется, манипулирует результатами различных наук, но обыкновенно вовсе не является ученым, теоретиком.
Благосклонность судьбы, общественное признание, как правило, сбивают нас с пути, рождают в нас тщеславие и агрессивность. Подобное случилось с физикой, и в результате почти столетие духовная жизнь Европы страдала от того, что можно было бы назвать "терроризмом лабораторий".
Философы, подавленные этим превосходством, стыдились быть философами, вернее, устыдились не быть физиками. Поскольку истинно философские проблемы не могут быть решены методами физики, они отказались от попыток их решить, отказались от философии, сведя ее к минимуму, униженно поставив на службу физике. Они решили, что единственной философской темой является размышление над самим фактом физики, что философия не более чем теория познания. Кант первым решительно встает на эту позицию, открыто пренебрегая великими космическими проблемами; жестом уличного регулировщика он перекрывает движение философии – двадцать шесть веков метафизического мышления – со словами: "Всякая философия отменяется вплоть до ответа на вопрос: "Как возможны синтетические априорные суждения?". Итак, синтетические априорные суждения представляются ему физикой, фактом физико-математической науки.
Но подобная постановка вопроса не имела никакого отношения к теории познания. Она исходила из уже готового физического знания и не спрашивала: "Что такое познание?",