<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


§ 2. Авгиевы конюшни сознания

В день захвата Антиохии персами жители города собрались в театр, скамьи которого были высечены в углублении горы, увенчанной валами. Слух и зрение всех были заворожены дивной игрой актера, который вдруг непонятно замер, съежился и, оборвав свой монолог, начал бессвязно что-то лепетать, уставившись в какую-то точку. Он увидел со сцены персов, сбегавших вниз с горы и остававшихся незамеченными. Зрители, не подозревая ни о чем, стали роптать от недоумения и возмущения, и этот ропот длился до тех пор, пока на театр не посыпались градом стрелы. Трагедия получила неожиданную развязку, и роль deus ex machina в ней сыграли персы.

Что это: факт или притча? А может, и то и другое? Что, если в тот злополучный день на сцене шли именно эсхиловские "Персы"? И потом ворвались настоящие... Ничего невероятного в этом нет; психология даже объяснит такого рода значительные совпадения с помощью "синхронистического принципа акаузальных связей". Видят условных, конвенциональных, эпистемологически объяснимых "персов", внимание поглощено "персами" als ob, "персами", эффективно подтверждающими "единство формы и содержания" в аспекте "художественного видения мира" и "эстетического освоения действительности", и... проглядывают действительных персов, словно бы их и вовсе не существовало за пределами сцены, словно бы они были неким "отрицательно мыслимым демаркационным понятием", "регулятивной идеей", словом, "персами в себе и для себя". Увидел их один, и это длилось мгновенье: мгновенье, равное лепету, – вставная челюсть лицедейства была снята, и безупречно отрепетированная речь о чужом страдании сменилась на миг жалким лепетом о своем. Он увидел реальность с натянутым луком, замер и – злосчастный ротозей – сорвал спектакль...

Притча? Как вам будет угодно. Но если притча, то о чем? И опять же о чем угодно. Мне угодно одно прочтение, наряду со многими и не хуже многих. Пусть же эта притча будет притчей о сознании.

Сознанию в философской традиции Запада не повезло: им не занимались либо почти не занимались. Тематический круг проблем вращался вокруг осей теории сущего, теории веры или (позже) теории знания. Отдельные погружения в теорию сознания – у Августина, Скота Эригены, несравненного Абеляра – спорадичны и эксцентричны. Сознанием занялись позже, в связи с проблематикой знания, – и наткнулись на ряд неодолимых трудностей. Теперь, в обратной перспективе истории мысли отчетливо диагностируются симптомы бесконечных споров и разногласий; их корень – не в болезни языка, как думают позитивисты, а, скорее, в болезни сознания, которое, пресыщаясь знаниями, не способно было переваривать их в собирательном фокусе "со" знаний и оттого корчилось в муках бесплодных диспутаций и самоопровержений, плодя скептические отрыжки всяких "феноменализмов" и "релятивизмов". Здесь и средневековые споры о природе универсалий, и тяжба между рационализмом и эмпиризмом в Новое время, и целый клубок нераспутываемых "школьных безделушек" ("les bagatelles d'école", по выражению Декарта). Когда же, наконец, додумались до мысли, что, прежде чем решать вопросы о "до" или "после" универсалий, о природе сущего и о том, существует ли внешний мир, необходимо исследовать собственный ум со всеми его "умностями" и "заумностями", оказалось, что это – адски трудное занятие, по сравнению с которым все виртуозные метафизические головоломки выглядели сущим отдыхом. Груз знаний преградил путь к первоистокам знаний; сознание, обремененное "знаниями" ("знаниями" в кавычках, ибо надо было еще решить, что такое знание), лишило себя возможности самосознания, и локковское наваждение о "tabula rasa" оказалось дважды абсурдным: во-первых, чисто теоретически, так как сознание никогда (даже в состоянии обморока) не бывает пустым, и во-вторых, чисто симптоматологически, так как сама мысль о сознании как "чистой доске" была лишь одной из бесчисленных "нечистот", пятнающих эту доску под флагом традиционных унаследований, мыслительных привычек эпохи и, наконец, просто суммы прочитанных книг. В этой парадоксальной ситуации (моделируемой по парадигме: за деревьями не видно леса – за знаниями не видно сознания) и следовало бы искать ключ к историческим срывам мысли как в рационализме, так и в эмпиризме. Декарт, впервые в грандиозных масштабах осуществивший поворот мысли от природных тайн к тайне собственной природы, первый же не выдержал ее "чудовищной глубины" (выражение Гуссерля) и отождествил "Я" с мышлением (если ego, то cogito), одновременно и логизировав и психологизировав сознание. Тем самым были предначертаны пути антиномии рационализма и эмпиризма, где в первом случае прототипом сознания стала форма чистого логического понятия, а во втором случае сознание оказалось простым "пучком представлений". Reductio ad absurdum обоих путей разыгралась с безупречностью школьного силлогизма. Установив достоверность сознания фактом cogito, Декарт и последующий рационализм объективировали сознание с помощью его направленности на сущее, придя к выводу, что сущее познается априорно. Критика познания Канта внесла в этот вывод скромнейший корректив; пробужденный Юмом от догматической спячки, Кант показал не-сущесть самого сущего, так что сущее стало "вещью в себе", а априорное познание – познанием форм нашего мышления, т.е. логических понятий. Обобщить ситуацию выпало на долю Гегеля, но Гегель, согласный с Декартом в том, что мы мыслим сущее, не мог согласиться с Кантом в том, что сущее – "вещь в себе"; вывод напрашивался сам, и Гегель сформулировал его с виртуозной бесцеремонностью метафизика: если сущее познается в априорном познании, а в априорном познании познаются лишь понятия, то, стало быть, сущее и есть понятие, и кроме понятия нет никакого сущего, а есть лишь "подсвечник, стоящий вот здесь, и табакерка, лежащая вон там" [5]. Аналогичная участь постигла и эмпиризм: здесь сущее, познаваемое первоначально в чувственном опыте (Ф. Бекон), было, в конечном счете, к этому опыту и сведено. Фигура силлогизма оставалась той же: если сущее познается в опыте, а в опыте познаются лишь эмпирические состояния сознания, значит сущее и есть эмпирические состояния сознания [6].

В итоге, пытаясь за деревьями увидеть лес, лишь увеличили число деревьев.

Образовалась странная пропорция: рост знаний не просто опережал уровень осознания этих знаний, но и прямо тормозил его. Вне всякого сомнения, мало-мальски образованный человек сегодня обладает большими "знаниями", чем, скажем, Сократ, и ему, между прочим, известны такие греческие слова, какие и не снились "мудрейшему из эллинов": гомеостазис, изотоп, сфигмоманометр. Но задумается ли он когда-нибудь над этим своим "преимуществом", и если да, то до чего же додумается он? Поймет ли он, настигнутый мгновением благодатного апперцептивного света, что в "преимуществе" этом он ушел не дальше десятиклассника, хвастливо разглядывающего в зеркале первый несбритый пушок своей мужественности и самодовольно полагающего, будто "ус" может заменить ему "нус"? Знания-то есть. Но что есть эти знания? Прагматик-экспериментатор с шутливой миной отмахивается от вопроса; ему недосуг тратить время на то, что не под силу "думающей машине". Он прав; здесь действительно нужен досуг. Речь ведь идет всего лишь о сознании. Когда-то Локк объяснил его с наглядностью, не уступающей знаменитой парадигме биллиардного шара в классической механике. "Недоступные восприятию тела, – писал Локк, – исходят от вещей к глазам и через глаза посылают в мозг движение, производящее в мозгу наши идеи о телах" [7]. Ну, чем же это не "черный ящик" современного научного диалекта, которым, к вящей оторопи героев Фенимора Купера, думают, "сумасшедшие белые"! Достаточно лишь входных и выходных данных – от вещей к глазам, от глаз в мозг, – чтобы получить вполне образованную голову, прошу прощения, "черный ящик", в который голове таки сподобилось сыграть; ну, а заняться "интерьером" этого ящика (кому он все-таки принадлежит? не Пандоре ли?) на это нет досуга.

Воистину, сознание стало "архивом" без допуска, неким "спецхраном", неусыпно охраняемым (на входе и выходе) ростом наших знаний.

Но вернемся к поставленному выше досужему вопросу: что же есть сами эти знания? За примерами дело не станет; примеры – и не какие-нибудь, а отборнейшие, – пестрят нынче повсюду, и чаще всего в популярных изложениях, рассчитанных на массовый тираж и массовый эффект. Сколько уже писалось о революции в естествознании XX века; сотни книг свидетельствуют о ней, не щадя ресурсы суперлативов и прочих языковых роскошеств; на первом же месте, конечно, проставлены мнения самих первопроходцев, из которых мы, между прочим, узнаем их прямые реакции на собственные открытия. Словарь удивительно однозначен и неожиданно патологичен; мы только и слышим: нелепость, абсурд, потрясение, безумие, парадокс, шок. Самое интересное то, что, цитируя этот словарь, переизлагатели рассчитывают как раз на эффект, и не без успеха: слова-то и в самом деле эффектны. При всем том упускают из виду, что речь идет не о слезоточивой мелодраме или факире, глотающем шпаги, а о науке, собственно, о знаниях. Что же это за знания, если оценка их – из первых рук – вращается в колесе отмеченных словечек? Знание, квалифицируемое как абсурд (и не кем-нибудь, а, скажем, Гейзенбергом) [8], – это, поистине, нечто новое. Раньше было "верю, ибо абсурдно", и что же, как не знание, должно было положить этому конец. Оно и положило, заняв место веры, но если формула "знаю, ибо абсурдно" может быть рассчитана на общий эффект, то не пора ли нашему миру оставить свои дела и заняться чем-нибудь другим, тем более, что абсурдное знание усилиями прагматиков-экспериментаторов, которым недосуг выяснять, что есть абсурд и что есть знание, сулит ему уже вполне абсурдную развязку?

Вот сознание, достигшее завидного уровня образованности, исписанная вдоль и поперек доска, на которой нет места даже маргиналиям, блестящая модель, породившая по образу своему и подобию искусственного вундеркинда с блоком питания, вундеркинда, который настолько превзошел своего родителя, что теперь уже сам родитель перестраивает себя по образу, им же созданному, – это сознание, никогда не бывшее "пустым помещением" ("empty cabinet", метафора Локка) и ставшее переполненным помещением, переполненным настолько, что скоро уже будет негде и яблоку (тому самому!) упасть, – дождется ли оно своего Геракла? Оно – удивительно в роскоши своей; с ученических лет истово вмещает оно слова, термины, понятия, работающие и безработные теории, образы, метафоры, европейские сонеты и японские танки, аккуратно сортируя их per genus proximum et differentia specifica в левом и правом мозговых полушариях; долгие, прилежные, благородно согбенные "годы учения", сменят ли их "годы странствия"? Полушария работают отменно и поочередно, почти не мешая друг другу; сначала крючковатые формулы, буквы, знаки и символы, тексты, напоминающие рунические письмена: теория групп, теория квант, теория игр, теория (почему бы и нет?) знания; но нет же, это – не узкое сознание специалиста, здесь вдоволь и иных лакомств: тут и строфы из старой поэзии, и театр Ионеско, и раздумье над страничкой из Пруста, может быть, баховский хорал или добаховский ричеркар, толкование стилистики Босха, утонченное всматривание в рембрандтовскую светотень и потом еще театр с "Персами" Эсхила и с лучшим трагиком сезона, который в самый момент кульминации своего безукоризненно отрепетированного пафоса вдруг замирает, уставившись глазами в какую-то точку, и срывает спектакль.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)