<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


§4. Смысловая сущность стоического лектон

1. Стоическое лектон и платоническая идея

Поскольку сами стоики учили, что лектон есть нечто умопостигаемое, сам собой возникает вопрос о том, совпадает ли это лектон с традиционно-платонически понимаемой идеей. На этот вопрос приходится ответить вполне отрицательно. Ведь платонические идеи всегда представляют собой в некотором роде субстанции, субстанциально понимаемые понятия, или логические конструкции. Вот этого-то никогда и нельзя сказать о стоическом лектон, которое всегда трактовалось у стоиков как некое адиафорон, как прежде всего лишенное какой бы то ни было положительной или отрицательной оценки, как нечто "безразличное", о котором нельзя сказать ни того, что оно существует, ни того, чти оно не существует. Стоики прекрасно чувствовали, что их учение об умопостигаемых лектон, об этих бесконечно разнообразных словесных предметностях, не может быть учением о понятиях, которые являются и отражением материальной действительности и, с другой стороны, обладают своей собственной, пусть хотя бы и условной логикой. Но в то же время стоики не были только имманентными логиками. Они являлись настолько материалистами, что у них в основе всего лежит "художественный первоогонь", то есть нечто физическое, и сама душа является не чем иным, как только теплым дыханием. Поэтому их и не пугало адиафорное представление о лектон. Общематериальная или даже телесная действительность для них всегда оставалась непоколебимой. То, что стоическое лектон, которое хотя и является умопостигаемым, не имеет ничего общего с платоническими субстанциальными идеями, очень хорошо понимал Плотин (V 5,1 – 37-39 Henr.-Schwyz.), который утверждает, что стоическое лектон является только мыслительной конструкцией, связанной со словом, но не обладает причинно-метафизическим существованием.

Если мы возьмем стоические фрагменты Арнима, то в группе фрагментов II 132-134 прямо различается "истина", которая всегда есть нечто телесное (мы бы теперь сказали, пожалуй, фактическое, действительное) и "истинное" (мы бы теперь сказали "истинность"), которое всегда лишено тела, то есть всегда есть только абстракция. И если говорить об отношении лектон к истине, то лектон вовсе никогда не является истиной в обязательном смысле, так как оно бестелесно и абстрактно, и можно говорить только об истинности лектон, которая как раз нисколько не противоречит абстрактности этого лектон. Отрицая за лектон всякую субстанциальность, стоики тем не менее приписывали ему всевозможную мыслительную подвижность, нисколько не нуждавшуюся в каких-нибудь внешних чувственных толчках, а, наоборот, осмыслявших собою эти толчки. Секст Эмпирик сообщает о том, что каждое физическое слово, а мы бы сказали, что и вообще всякий физический предмет, носит в себе смысл как нечто внутреннее. Это "внутреннее (endiathetos) слово", в отличие от "произнесенного (prophoricos) слова". Этот внутренний смысл указывает нам на то, что отдельные моменты мысли имманентно содержат в себе уже и все последующие выводы и что внутреннее слово в этом смысле является не чем иным, как знаком (semeion). У Секста Эмпирика (Adv. math. VIII 2, 275-276) мы читаем: "Человек отличается от бессловесных животных не членораздельной речью (ибо ворона, попугаи и сороки произносят членораздельные звуки), но внутренней [разумной], и не простым только представлением (поскольку и животные имеют представления), но переменным и сложным. Вследствие этого, имея мысли о последовательности, человек тотчас улавливает и понятие о знаке (ввиду свойственной ему последовательности), потому что самый знак состоит в следующем: "Если это, то это". Таким образом, и самый логический вывод и вообще все логические процессы являются у стоиков не чем иным, как имманентно-смысловым саморазвитием того лектон, которое по своей природе адиафорно ("нейтрально"), но в то же самое время как бы заряжено теми или иными логическими конструкциями. Этот текст Секста Эмпирика Арним ввел в свое "Собрание стоических фрагментов" II 135. На этом же самом основании стоики говорили о том, что научает только лектон, потому что оно есть смысловая конструкция, но не тело, которое вовсе не является смысловой конструкцией, а только фактической субстанцией (SVF 11 170).

В качестве примера смысловой многосмысленности лектон Плутарх приводит стоическое рассуждение о выражении "не укради" (там же у Арнима 171). С одной стороны, это есть просто некое высказывание вообще. С другой стороны, это есть некое явное приказание. С третьей же стороны, это словесное выражение необходимо рассматривать и как некоего рода стремление отклонить от определенного поступка. Все эти смысловые оттенки содержатся в одном этом выражении "не укради", если его понимать как лектон.

В современной науке уже давно научились понимать эту умопостигаемую, но в то же самое время антиплатоническую и совсем антисубстанциальную природу стоического лектон. А.Грезер120 посвящает этому вопросу весьма вразумительное рассуждение, из которого, во всяком случае, ясна полная противоположность стоического лектон и платонической идеи.

2. Основная специфика словесной предметности у стоиков

а) Специально проблеме бестелесности у стоиков посвящает свою работу известный Эмиль Брейе. Этот исследователь констатирует прежде всего тот факт, что самый термин "бестелесное" весьма мало популярен во всей достоической философии, что им мало и неохотно пользуются Платон (Soph. 246 b; Politic. 286 а; Phaed. 85 е; Phileb. 64 b) и Аристотель (Phys. IV 1,10) и что его впервые ввел киник Антисфен для характеристики отрицаемой им идеалистической философии121.

Согласно Брейе, в начале логики Аристотеля речь идет о понятии. А согласно логике стоиков, главным представителем внешнего мира в сознании является phantasia. Но ни то, ни другое не является принципом логики стоиков, и ни то, ни другое не является ее исходным пунктом. Это логическое начало и этот ее исходный пункт есть лектон. Но что же такое это лектон? У Секста (Adv. math. VIII 11) "обозначаемое", которое отлично от "обозначающего", есть именно лектон. Брейе совсем не худо переводит этот греческий термин по-французски как exprimable, то есть как "то, что может быть выражено (в слове)". Это гораздо лучше, чем английские и немецкие переводы этого термина как Expression.

Лектон возникло как следующего рода проблема. И грек и варвар понимают, что такое данный предмет. Но варвар не понимает того слова, которым обозначается данный предмет по-гречески. И тем самым он не понимает и того предмета, который в данном случае обозначается. Грек понимает данный предмет; а варвар, хорошо понимая данный предмет вообще, совсем не понимает того, что в данном случае грек говорит ему именно о данном предмете. Значит, у грека, называющего данный предмет, находится в сознании нечто другое, чего нет у варвара. Слово, употребленное греком для обозначения данного предмета, сопровождается каким-то особенным сознанием этого предмета. Варвар же, не понимая греческих слов, не понимает и того предмета, который в данном случае именуется, хотя в общем виде, еще до всяких разговоров с греком, он и знает прекрасно, что это за предмет. Значит, кроме слова, обозначающего данный предмет, и самого предмета, есть нечто третье.

Назвать это третье какой-нибудь реальностью невозможно, потому что, кроме звука, обозначающего данный предмет, и самого предмета, никакой реальности нет. Поэтому стоики в данном случае не говорят о какой-нибудь третьей реальности, но они говорят о некоем атрибуте, который присущ слову. Этот атрибут заключается в том, что некоторого рода предмет обозначен данным словом. Согласно Сексту Эмпирику, данный атрибут предмета только этим и отличается от самого предмета, хотя реально никакого различия между лектон предмета и самим предметом вовсе не имеется. Обозначаемый предмет, согласно Сексту, ровно ничем не отличается от предмета не обозначаемого, и в этом смысле лектон нисколько не меняет природы необозначенного предмета.

Таким образом, лектон, или словесная предметность, по своему смысловому содержанию ровно ничем не отличается от того физического предмета, на основе которого и возникла соответствующая словесная предметность. Но если отвлечься от содержания, то лектон физического предмета и самый физический предмет обязательно есть нечто разное. Лектон – это чистый смысл, а физический предмет есть та или иная телесная субстанция, с которой лектон соотнесено, но само по себе оно вовсе не есть какая-нибудь субстанция, ни телесная, ни духовная. Вещь есть нечто физическое; но и мысли о вещи, находящейся в вещественной душе, тоже есть вещь. Как же это лектон, прибавляясь к вещи, совершенно никак ее физически не меняет? Вот тут-то и заключается вся сущность учения стоиков о лектон. Дело затрудняется еще и оттого, что, по стоикам, и все атрибуты (categorema) вещи, и суждения, и связи суждений, поскольку все это приписывается нами вещам, являются тоже лектон. Категорема же самой вещи, то есть ее реальное свойство, существующее независимо от установления нами отношений между свойствами вещи и самой вещью, не есть лектон, но является чем-нибудь вещественным. Значит, обозначение вещи при помощи той или иной категории, или отношение категорем вещи, – это есть уже лектон. Всякое приписывание чему-нибудь смысла – это обязательно уже есть приписывание соответствующего лектон.

С этой точки зрения лектон вовсе не есть только высказываемое, или выражаемое, как это думают даже некоторые современные исследователи. Высказываемое, как и всякое высказывание, опять-таки есть нечто физическое, вещественное, реальное и естественное. Оно что-то делает и творит, в то время как лектон ровно ничего не творит, не делает, не создает. Лектон нельзя также путать вообще с мыслительным актом или с разумом по той же самой причине. Мышление действует при помощи подобия, аналогии, смешения, составления, противоречия, перехода, лишения (SVF, II 87; ср. также суждение Цицерона – SVF III 72). Ничего этого, с точки зрения Брейе122, нет в стоическом лектон, потому что лектон совсем не есть действие. Оно ни к чему не стремится и ничего не достигает. Это даже не есть и просто "смысловое представление". Оно только "соответствует" (cata) смысловому представлению, то есть является его смыслом. Но чтобы вся эта стоическая философия лектон стала для нас совершенно ясной, мы приведем некоторые стоические тексты в их более подробном виде.

б) Более подробно об этом читаем у Секста Эмпирика (Adv. math. VIII 11-12):

"Три [элемента] соединяются вместе – обозначаемое (смысл), обозначающее (звуки) и предмет (to tygchanon). Обозначающее есть слово, как, например, "Дион". Обозначаемое есть сама вещь, выявляемая словом; и мы ее воспринимаем как установившуюся в нашем разуме, варвары же не понимают ее, хотя и слышат слово. Предмет же есть находящееся вне, как, например, сам Дион. Из этих элементов два телесны, именно звуковое обозначение и предмет. Одно же – бестелесно, именно обозначаемая вещь и словесно выражаемая предметность (lecton), которая может быть как истинной, так и ложной".

В этом разделении у Секста Эмпирика, по-видимому, является неточным сведение лектон только на истинное или ложное высказывание. Сам Секст Эмпирик тут же говорит, что, согласно стоикам,

"таково вообще не все, но одно – недостаточно, другое – самодовлеюще. Из самодовлеющего [истинным или ложным бывает] так называемое утверждение (axiöma), которое стоики определяют так: "Утверждение (суждение) есть то, что истинно или ложно".

Из приведенных текстов Секста Эмпирика ясно, что лектон у стоиков, во-первых, бестелесно, что оно есть предмет осмысленного высказывания, не сводимый ни на физическую вещь, которая высказывается, ни на словесные звуки, при помощи которых оно высказано: и что, во-вторых, этому лектон свойственна своя имманентная истинность, не всегда соответствующая объективной истинности материальных вещей.

Общее мнение античности о стоическом лектон дошло до последних представителей неоплатонизма, из которых Аммоний именно в этом пункте сопоставляет стоиков и Аристотеля. Согласно Аристотелю, думает Аммоний, существуют только две области, противопоставляемые одна другой, – объект вне человеческого субъекта и субъект со своим разумом и языком, позволяющими человеку понимать объективные вещи и их обозначать. У стоиков же здесь не две, но три совершенно разные области – объект, субъект (понимающий и обозначающий объекты) и нечто среднее между "объектом и субъектом, а именно умопостигаемо-данный предмет высказывания и понимания; и при помощи этого третьего только и происходит понимание и обозначение вещей. Аммоний пишет:

"Здесь Аристотель учит нас, что такое есть обозначаемое ими [т.е. именами и словами] и предварительным, и ближайшим образом и что [имеются с одной стороны] умственные представления (noemata), а с другой стороны, через его [т.е. обозначаемого] посредство – вещи, и помимо этого не следует примышлять ничего посредствующего между мыслью и вещью. Это стоики в своих предположениях и решили называть лектон" (SVF II 168).

Таким образом, и для Аммония является совершенно ясным то обстоятельство, что "обозначаемое" Аристотель вовсе не понимал как некоторого рода самостоятельную инстанцию между понимающим, а также обозначающим субъектом и объектом, а стоики как раз и признавали эту третью инстанцию, резко противопоставляя ее и обозначающему субъекту и обозначаемой вещи.

Несколько подробнее об этом читаем у Диогена Лаэрция (VII 57):

"Звуковое выражение и высказывание (lexis) различны, ибо высказывание всегда что-то значит (aei semanticos). Звуковое выражение может ничего не значить (например, "блитири")... Высказывать и произносить (prophoresthai) – тоже вещи разные: произносятся (propherontai) звуки, а высказываются (legontai) вещи, которые и являются словесной предметностью (lecta)".

Сюда же (VII 63):

"Словесной предметностью они называют то, что возникает согласно смысловому представлению (cata logicen phantasian)".

То же и у Секста Эмпирика (VIII 70) с прибавлением слов:

"Смысловым же они называют то представление, в соответствии с которым представленное можно доказать разумом (logöi) [или демонстрировать в слове, сопоставить с осмысленным словом, и демонстрировать при помощи слова]".

А то, что лектон отнюдь не всегда подпадает под критерий истинности или ложности, это видно из следующего высказывания того же Диогена Лаэрция:

"Словесная предметность бывает, по стоикам, недостаточной или самодовлеющей. Недостаточная – это та, которая произносится в незавершенном виде, например, "пишет", – спрашивается, кто пишет? Самодовлеющая словесная предметность – это та, которая произносится в завершенном виде, например, "Сократ пишет".

Вывод, который сам собой напрашивается из этих текстов, В. и М. Нилы формулируют достаточно точно123. Во-первых, лектон есть обозначаемое в осмысленной речи. Во-вторых, оно всегда бестелесно (или, как мы сказали бы теперь, абстрактно). И, в-третьих, оно может быть ложным или истинным, но это для него не обязательно. К этому мы прибавили бы только то, что согласно стоикам, лектон вполне отлично не только от словесного высказывания, но и от психического акта как высказывания, так и обозначения. А именно: лектон вполне отлично у стоиков от ennoia, или ennoёma, под которым они понимают слепое воспроизведение в уме того, что чувственно воспринимается, без осознания смысла этого отражения. Еще более это нужно сказать о phantasia, которая у стоиков есть всего лишь слепое представление, лишенное всякого смысла.

Плутарх здесь дает ценное разъяснение, но требующее нашей интерпретации. Он пишет:

"Умственное представление (noёma) есть чувственное представление (phantasma) разума у разумного существа. Ведь чувственное представление, когда оно случается в разумной душе, называется умственным представлением (ennoema), получивши свое название от слова "ум". Поэтому чувственные представления [с их смысловым содержанием] несвойственны другим живым существам. Те чувственные представления, которые появляются у нас и у богов, являются просто чувственными представлениями вообще (phantasmata); а те, которые появляются у нас, являются по своему роду действительно чувственными представлениями, но в то же самое время по своему виду, по своей разновидности – умственными представлениями (ennoёma)" (Plut. Plac. philos. IV 11).

Эту несколько путаную концепцию Плутарха, по-видимому, нужно понимать так. Имеется слепое чувственное представление, никак не осмысленное и никак не приобщенное к нашей умственной деятельности. Но это только родовое понятие чувственного представления. Оно может быть просто слепым, но может быть и осмысленным. В качестве осмысленного оно имеется у богов и людей, но не имеется у животных. Что же касается лектон, то оно само по себе вовсе не есть даже и осмысленное чувственное ощущение и даже не есть просто умственное представление. Оно просто лишено всякой чувственности и даже не есть результат отвлеченной умственной деятельности. Оно только "возникает" согласно чувственному или умственному представлению, но само по себе не есть ни то и ни другое, а есть просто то чисто смысловое содержание, которое выражено словом. Всякое представление, и чувственное и умственное, согласно стоикам, само по себе еще не есть лектон, оно только психическое представление, взятое само по себе. Оно трактуется у стоиков как простой отпечаток вещи в уме, о котором нельзя сказать ни того, что он есть, ни того, что он есть некое качество. Он "как бы" есть, он "как бы" существует и "как бы" обладает тем или другим качеством (Diog. L. VII 61). В этом резкое отличие общего психического акта от смыслового и выразительного акта в лектон. Кажется, упоминавшиеся у нас выше Нилы не очень отдают себе в этом отчет. Кроме того, не очень понимает дело и английский переводчик Диогена Лаэрция Р.Хикс, который переводит лектон как verbal expression, то есть как "словесное выражение", или просто как "выражение", а в другом месте – как "meaning", то есть "значение" "смысл". При таком переводе стирается указанная у Секста разница между phöne и lexis, а также между lexis и logos.

Предложенное нами предварительное толкование стоического лектон подтверждается следующим рассуждением Сенеки (Epist. 117, 13).

"Я вижу, что Катон гуляет. На это указало чувственное восприятие (sensus), а ум (animus) этому поверил. То, что я вижу, есть тело, на которое я направил и свои глаза и свой ум. После этого я утверждаю: "Катон гуляет". Согласно Сенеке, стоик говорит, что "вовсе не является телом то, что я сейчас высказываю, но оно есть нечто возвещающее о теле". "Одни называют это высказанным (effatum), другие – возвещенным, а третьи – сказанным (dictum)".

3. Краткая сводка предыдущего и переход к последующему

В предыдущем мы много раз и с разных сторон подходили к понятию стоического лектон. Но чтобы сохранить полную ясность нашего анализа, сделаем сейчас краткую сводку предыдущего и посмотрим, чего тут еще не хватает с точки зрения стоических первоисточников.

Прежде всего, важно отграничить лектон от всего смежного с ним. Лектон, или словесная предметность физического тела, не есть ни что-нибудь физическое, ни что-нибудь телесное. Далее, лектон не есть и какой-нибудь психический акт, поскольку всякий психический акт предполагает те или другие субъективные процессы и, в частности, те или иные человеческие усилия, в то время как лектон, хотя оно и появляется в результате психических усилий человека, само по себе не имеет к ним никакого отношения. Даже и психический акт обозначения тоже не имеет никакого отношения к обозначаемой словесной предметности, поскольку эта последняя, как мы сказали, вовсе не есть что-нибудь психическое. Так же и все психологические предметы, вроде мыслимых образов, более или менее точных представлений, ассоциаций, продуктов фантазии, тоже не имеют никакого отношения к мыслимым лектон. Логические и вообще мыслительные процессы, создающие это лектон, хотя они и вполне необходимы в плане естественного функционирования психики, тоже не есть лектон. В конце концов, в стоическом лектон даже нет ничего чисто логического. Ведь все логическое представляет собою нечто основанное на понятиях, суждении, умозаключении, доказательстве теории и науке, то есть нечто, во всяком случае, так или иначе сконструированное. И все такие подходы в отношении лектон возможны, но принципиально в них нет совершенно никакой необходимости. Лектон дано настолько прямо и непосредственно, настолько интуитивно и нераздельно, единично, что его понимает всякий человек, который никакой логике не обучался. Когда я говорю, что этот предмет есть дерево, и вы меня понимаете, то ни в моем назывании дерева, ни в вашем понимании того, что я имею в виду, употребляя слово "дерево", ровно нет никакой логической конструкции, ровно нет никакого громоздкого аппарата логики как науки, а есть только то одно, о чем можно говорить без всяких специально логических усилий и что можно понимать тоже без всяких специально логических конструкций. Итак, не будучи ни физическим, ни психическим явлением, лектон не есть также и какая-нибудь логическая конструкция.

Далее, когда я говорю "сейчас день", и это соответствует действительности, то мое суждение "сейчас день" – истинное. А если фактически сейчас ночь, то мое суждение "сейчас день" – неистинное, ложное. Значит, само-то это суждение "сейчас день", взятое само по себе, и не истинно, и не ложно, хотя и может быть и тем и другим. Следовательно, о суждении можно говорить без всякого соотнесения его с действительностью. И об его истинности и ложности можно или совсем никак не судить, или можно судить имманентно самим же суждениям, то есть вне их соотнесенности с действительностью. Но и суждение "сейчас день", когда оно соответствует действительности, и суждение "сейчас день", когда оно не соответствует действительности, имеет свой определенный смысл, оно нечто значит. Следовательно, по мысли стоиков, и о смысле действительности можно говорить независимо от его истинности или ложности. А это значит, что и лектон, взятое само по себе, вовсе не есть ни что-нибудь истинное, ни что-нибудь ложное. Я могу говорить о любой нелепости. Но если вы скажете, что это нелепость, значит, вы поняли смысл моего высказывания и только утверждаете, что он не соответствует действительности. Я могу сказать, что "все быки летают", и это будет ложным суждением. И вы поняли смысл этого суждения, раз говорите, что оно ложное. Итак, лектон, по мысли стоиков, есть такой смысл предмета, который фиксируется вне всякой его истинности или ложности.

Наконец, всякое лектон, будучи смыслом высказываемой предметности, находится также и за пределами утверждения о бытии или небытии. Ведь под бытием если не вы, то, уж во всяком случае, стоики понимают только то, что реально действует и способно принимать воздействие извне. Но как же мы скажем, что таблица умножения действует на предметы или принимает от них воздействие? Это было бы явной нелепостью. С другой стороны, однако, сказать, что таблица умножения вовсе не существует, вовсе вне всякого бытия, тоже было бы нелепостью. Следовательно, о лектон также нельзя сказать ни того, что оно просто и целиком существует, ни того, что оно просто и целиком не существует. Так что же такое, в конце концов, стоическое лектон, спросите вы, если оно и не физика, и не физиология (имея в виду обозначающие звуки), не логика, не истина, не ложь, не бытие, не небытие? А мы уже давно сказали, что такое это стоическое лектон. Это есть смысл обозначаемой предметности в слове; а ему как раз, по мысли стоиков, и нелепо приписывать все перечисленные у нас сейчас свойства и предикаты. В этом пункте нам нужно договориться раз навсегда. Или мы понимаем, что такое стоическое лектон вне указанных у нас предикаций. Если мы понимаем, что такое смысл словесно выражаемой предметности, тогда можно пойти дальше в анализе стоицизма, и тогда для нас будет обеспечено понимание и специфически стоической эстетики. Или мы этого не понимаем, но тогда читателю придется на этой странице прекратить чтение нашей книги и изучать стоическую эстетику уже на иных путях.

Но будем оптимистами и постараемся понять, что можно все понимать без всякой логики, без всякой эстетики и даже вообще без всякой науки, а именно понимать то, что такое словесно обозначаемая предметность и в чем заключается ее смысл. Но тогда придется поработать над усвоением еще целого ряда стоических проблем, чтобы новизна стоической эстетики стала нам ясной. Первой такой проблемой является связь лектон со сферой отношений. Лектон есть система отношений и, конечно, система смысловых отношений. Остановимся на этом пункте.

4. Лектон и система смысловых отношений

а) Сейчас мы должны перейти еще к одной и тоже очень важной плоскости понимания стоического лектон. До сих пор мы говорили, что это лектон ровно ни с чем не связано, ровно ни от чего не зависит, ровно ничего не порождает и является просто смыслом словесно обозначенного предмета, и больше ничем другим. Однако всякому должно стать ясным здесь также и то обстоятельство, что доводить это стоическое лектон до полной и абсолютной изоляции – это значило бы трактовать его как кантовскую непознаваемую вещь в себе. Усвоивши самостоятельную смысловую природу стоического лектон, мы тут же должны сказать, что речь идет здесь пока об отсутствии каких-нибудь вещественных или причинных связей с окружением. Другими словами, соотношение со всем прочим не только не запрещается, но, наоборот, безусловно требуется. Уже то одно, что лектон есть словесная предметность, свидетельствует о наличном в нем отношении и к слову, предметом которого оно является, и к физическому предмету, который им обозначается. Другими словами, мы теперь должны сказать, что лектон обязательно есть та или иная система отношений, то есть система смысловых отношений.

Необходимо заметить, что упомянутые выше Нилы здесь до некоторой степени ошибаются, находя у стоиков противоречие, которое как будто бы состоит в том, что отдельные слова не имеют своих лектон и что лектон свойственно только суждению, или предложению (axiöma), или отдельным членам предложения, но в их соотнесенности с другими членами предложения. Как нам представляется, у стоиков нет здесь никакого противоречия, поскольку сами они различают полное или совершенное лек-тон и неполное, частичное, несамодовлеющее. Поэтому слово "Сократ" имеет свое собственное лектон, но это лектон пока еще неполное; а предложение "Сократ пишет" имеет свое уже полное лектон. Тут ровно нет никакого противоречия.

Но только здесь существует необходимость уловить очень тонкий оттенок значения стоического лектон. Это у стоиков не просто предмет высказывания, но еще и взятый в своей соотнесенности с другими предметами высказывания. Сама же эта соотнесенность может быть выражена в лектон то более ярко, то менее ярко. Если мы говорим "Сократ", то предмет такого высказывания обязательно есть известного рода система смысловых отношений, но только система эта в данном случае неполная, несовершенная, неокончательная. Когда же мы говорим "Сократ пишет", то в результате этого нашего словесного высказывания мы тоже получаем определенную систему смысловых отношений, но только богатую, и некотором смысле завершенную, причем она является здесь как бы уже цельной единицей возможных лектон. Другими словами, если мы возьмем традиционное определение грамматического предложения, то ясно, что только предложение, взятое в своей смысловой структуре, оказывается тем, что стоики называли термином "лектон". А если это так, то все стоические лектон обязательно являются системой отношений и прежде всего пропозициональной системой отношений, если употребить латинский термин propositio, обозначающий собою именно грамматическое предложение.

Особенно понимание лектон как системы отношений, то есть как чего-то прежде всего пропозиционального, проявилось в стоическом учении об истине и лжи. Мы уже видели выше, что лектон, взятое само по себе, не есть ни истина, ни ложь, но, соотнесенное с тем или другим предметом, может быть и истиной и ложью. Сейчас мы немного остановимся на этом пункте, чтобы усвоить реляционную природу всякого лектон, то есть природу его как системы смысловых отношений, и, следовательно, чтобы усвоить также и его пропозициональную функцию. Стоики и сами прямо связывали свое понятие лектон с проблемой истины и лжи. Однако и здесь необходимо отказаться от представления о стоиках как о людях, занятых только моралью и мало понимающих в логике. Наоборот, здесь перед нами возникает одно из самых тонких логических учений в античности.

б) Прежде всего, истину стоики, как мы говорили выше, отличали от истинного. А этот средний род прилагательного часто употреблялся у древних только ввиду чрезвычайной конкретности их мышления. На самом же деле это есть указание на максимально-абстрактное понятие. Поэтому для современного нам сознания будет понятнее, если мы стоическое "истинное" будем понимать как "истинность".

Секст Эмпирик пишет о стоиках (Pyrrh. II 81 слл.):

"Говорят, что истинное отличается от истины трояко: сущностью (oysiai), составом (systasei) и значением (dynamei). Сущностью – потому, что истинное бестелесно, ибо оно – суждение и выражается словами (axiöma cai lecton), истина же тело, ибо она – знание, выясняющее все истинное; знание же – известным образом держащееся руководящее начало точно так же, как известным образом держащаяся рука – кулак; руководящее же начало – тело; ибо, по их мнению, оно дыхание. Составом – потому, что истинное есть нечто простое, как, например, "я разговариваю", истина же состоит из знания многих истинных вещей. Значением же – потому, что истина относится к знанию, истинное же не вполне. Поэтому они говорят, что истина находится у одного только мудреца (spoydaiöi), истинное же и у глупца, так как возможно, что и глупец скажет что-нибудь истинное".

Итак, истинность отличается от истины у стоиков прежде всего своим абстрактным характером, а всякую истину они, как материалисты, понимают только физически, или телесно. Во-вторых, истинность чего-нибудь имеет своим предметом тоже такую же абстракцию, выделенную от всего прочего, и потому простую и неделимую. Когда же мы заговариваем об истине, то мы погружаемся в бесчисленное количество разного рода чувственных данных, разного рода психических переживаний и разного рода знаний. Поэтому, чтобы установить истину, нужно затратить множество всяких усилий, и нужно пересмотреть множество разных вещей, внимательно изучая то, что истинно, и то, что неистинно. Таким образом, истина всегда сложна, поскольку она многопредметна. Истинность же всегда проста, поскольку она всегда относится только к какому-нибудь одному предмету. В-третьих, истина, как утверждают стоики, есть то, чем владеет мудрец, а истинность может быть высказана и человеком глупым.

В этом замечательном рассуждении Секста Эмпирика отмечается поразительная склонность стоиков к абстрактным (или, как они говорят, "бестелесным") и однозначным суждениям. Но, пожалуй, в приведенном тексте еще важнее то, что это абстрактное и всегда однозначное лектон еще и отличается от всякого рода психических или моральных состояний того субъекта, который что-нибудь высказывает. Предмет его высказывания хотя и порожден теми или другими психофизиологическими усилиями человека, тем не менее, взятый сам по себе, не имеет никакого отношения к этим усилиям. Не нужно думать, что здесь мы находим какое-то логическое чудачество. Наоборот, мы же сами пользуемся таблицей умножения, которая хотя и дана всегда только в результате наших психофизиологических усилий, тем не менее по смыслу своему вовсе не имеет к ним никакого отношения и может применяться когда угодно, кем угодно, где угодно и в отношении к любым предметам, как существующим, так и несуществующим. Это у стоиков не было чудачеством, а было только уверенностью в очевидности и явленности обозначенного предмета.

Стоики доходили до прямого утверждения, что лектон есть нечто умопостигаемое и что только благодаря применению этого лектон к чувственным вещам или к душе мы и можем установить их истинность или ложность. Здесь, однако, мы должны предупредить читателя, что слово "умопостигаемое", как его употребляют стоики, вовсе не содержит в себе ничего слишком торжественного, подчеркнуто возвышенного или идеалистического. Это есть просто "мыслимое", или "предмет мысли". Мысль возникает из чувственности, а чувственность из восприятия физических вещей. Но это не значит, что и мысль есть также нечто чувственное. Вода замерзает и кипит; но идея воды, или мысль о воде, отнюдь не замерзает и отнюдь не кипит, и вообще никакие физические категории к идее, к мысли, к уму и к словесной предметности не применимы. Здесь пока нет еще никакого платонизма и даже никакого аристотелизма с их склонностью понимать идеи и ум как самостоятельные субстанции, объективно существующие вне человеческого субъекта. Лектон, или предмет словесного высказывания, чисто словесная предметность, тоже не есть ни тело, ни вообще что-нибудь физическое. Эта словесная предметность есть только смысловая конструкция, о которой еще рано говорить, существует ли она или не существует, действует ли она как-нибудь или не действует, истинная ли она или ложная. Чисто словесная предметность, как ее понимают стоики, по своей природе пока есть нечто абстрактное, как и таблица умножения у нас есть нечто абстрактное. Однако это не значит, что стоический лектон раз навсегда оторван от всякого бытия и жизни, от всякой материи, физической или психической, и от всякого реального функционирования в обыкновенной мысли, в обыкновенном языке и в обыкновенном слове. Но только функционирование это – не физическое и не психическое, не телесное, а чисто смысловое и только осмысливающее. Также ведь и дерево осмысливается нами как дерево не потому, что смысл дерева мы увидели, услышали, ощупали или понюхали. Смысл дерева как дерева, в отличие от травы, цветов и прочих растений, мы можем воспринять с восприятием самого же дерева, и тем не менее смысл дерева ровно ничего деревянного в себе не содержит. В этой своей абстрактности он есть только нечто мыслимое, нечто "умопостигаемое". Но стоики вовсе и не думали останавливаться на абстрактной словесной предметности как на какой-то последней инстанции. Наоборот, выделив это абстрактное лектон, эту чисто мысленную словесную предметность, они тут же требовали обратного применения этого лектон и к оставленным этим лектон чувственным вещам или телам, и прежде всего к самому же языку, взятому и в виде отдельных слов, и в виде всякого рода словосочетаний, и, в частности, в виде предложений.

У Секста Эмпирика читаем (Adv. math. VIII 10):

"Стоики говорят, что и из чувственного и из умопостигаемого истинно [только] некоторое; однако чувственное истинно не в прямом смысле, но соответственно отнесению к умопостигаемому, которое с ним связано. По их мнению, истинно – существующее и противоположное чему-нибудь, а ложно – несуществующее и [тоже] противоположное чему-нибудь. Будучи бестелесным утверждением, это (суждение об истине или лжи] по существу есть умопостигаемое".

Из этих слов Секста Эмпирика о стоиках можно сделать не только тот вывод, что свое лектон они понимали как нечто умопостигаемое, а не чувственно-воспринимаемое, но также и тот, что своему лектон они приписывали как некоторого рода структурное оформление (поскольку истинное лектон, да и ложное лектон, всегда чем-нибудь отличается от всего прочего и, следовательно, отличается чем-нибудь, то есть несет в себе ту или иную качественную определенность), но также и то, что умопостигаемое лектон обладает известного рода осмысливающими функциями в отношении чистой и слепой, то есть никак не осмысленной чувственности.

Теперь мы можем более точно формулировать стоическое учение об истинности или лжи в их отношении к лектон. Вот что сказано по этому поводу все у того же Секста Эмпирика (Adv. math. VIII 74):

"Для того, чтобы лектон можно было приписать истинность или ложность, необходимо, говорят стоики, прежде всего существовать самому лектон, а уже потом, чтобы оно было самодовлеющим, и не вообще каким-либо, но утверждением, потому что, как мы сказали выше, только произнося его, мы или говорим правду или лжем".

Отсюда с полной очевидностью вытекает, что лектон, взятое само по себе, совершенно никакого отношения не имеет к истине или лжи. Для того чтобы получить истинное или ложное суждение, мы уже должны владеть каким-то лектон, да еще лектон полным, самодовлеющим, то есть чтобы оно было не просто предикатом (categorema), и не просто словом в его соотношении с другими словами (ptösis), но их тем или другим конкретным соотношением ("Сократ пишет" в отличие от просто "Сократ" и просто "пишет"). И, наконец, это соотношение должно выразиться в виде того, что стоики называли утверждением (axiöma). Да и утверждения могут быть и ложными и истинными, так что, собственно говоря, даже этих трех условий еще недостаточно для такого суждения, которое мы определенно могли бы назвать истинным или ложным. Однако в настоящий момент мы ведь выясняем только само понятие лектон, а не что-нибудь другое. А для этого выяснения на основании предыдущей цитаты мы невольно наталкиваемся на то, что лектон, взятое само по себе, вовсе еще не есть ни истина, ни ложь, а только тот отдаленный принцип истины и лжи, который требует для себя в данном случае еще много других принципов.

в) Здесь мы должны указать на то очень важное учение, согласно которому стоики кроме истины и лжи допускали еще и нечто "безразличное", или "нейтральное" (adiaphora), то есть нечто такое, о чем нельзя сказать ни того, что оно истинно, ни того, что оно ложно. Имеется большое количество текстов о том, что безразлично в моральном отношении, как, например, богатство или слава, или что безразлично в отношении человеческого влечения к себе, или что безразлично в отношении счастья или несчастья (SVF III 119. 122). Согласно стоикам, здоровье можно употребить и во благо и в целях зла; богатство тоже может служить добру, а может служить и злу. Следовательно, здоровье и богатство в моральном отношении, взятые сами по себе, не являются ни добром, ни злом, но чем-то "безразличным". Поэтому не нужно удивляться и тому, что также и чисто словесная предметность (взятая сама по себе), лектон, не есть пока еще ни истина и ни ложь. Она может соответствовать и чему-то действительно существующему и чему-то вовсе не существующему или существующему не в подлинном смысле слова. Однако все нейтральное у стоиков является разновидностью относительности, то есть все безразличное – не абсолютно ни в каком смысле, не субстанциально (III, 140). Это полностью относится прежде всего к стоическому лектон.

Подобного рода тексты заставили одного английского исследователя124 предположить, что стоики вообще учили не столько о бытии и действительности, сколько о человеческих представлениях по поводу бытия и действительности, и что они в основном говорили только относительно философской интерпретации действительности и не собирались говорить о ней как таковой. В такой резкой форме противопоставлять безразличное лектон и объективную действительность было бы, вероятно, слишком поспешно. Это едва ли было свойственно всем стоикам, а тем, кому это было свойственно, едва ли удавалось так резко противопоставлять логическую "истину" и объективное "бытие"125.

г) Реляционная природа лектон у стоиков чрезвычайно богата и насыщенна, ввиду чего стоики пробовали также и классифицировать свои лектон. Так, например, в одном тексте лектон делятся на утверждения (axiömata), вопросы, расспрашивания, повеления, клятвы, просьбы, предположения, обращения и "то, что подобно утверждениям". Этот текст (Diog. L. VII 66) ясно свидетельствует о том, что лектон понималось не только в смысле повествовательного суждения, но могло выражать собою и все разнообразные типы модальности (ср. Sext. Emp. Adv. math. VIII 73), который, между прочим, более ясно говорит о "подобии утверждению": "Пастух похож на сына Приама" – утверждение, а высказывание: "Как похож этот пастух на сына Приама!" – "больше, чем утверждение". Из этой классификации лектон совершенно ясно следует то, что лектон у стоиков может обладать самой разнообразной смысловой природой. Так, например, вопросительное слово или предложение имеет своим коррелятом тоже такое же вопросительное лектон. Любая модальность тоже конструируется при помощи лектон каждый раз своим специфическим способом. Это указывает на огромную смысловую насыщенность всех лектон и на способность соответствующих лектон смысловым образом конструировать решительно любое словесное выражение, включая все, какие только возможны, смысловые изгибы языка и речи. До стоиков в античной литературе еще не было такого понимания мыслительной области человека, чтобы мысль отражала не только любые оттенки чувственного восприятия, но и любые оттенки языка и речи. То, что Платон и Аристотель называют идеями, эйдосами, или формами, несмотря на постоянные прорывы у этих философов в область сложнейших жизненных и языковых структур, все-таки является чаще всего в виде того или иного общего понятия, которое, ввиду своей слишком большой общности и ввиду своей слишком большой понятийности, совсем не отличается такой смысловой гибкостью, чтобы отражать в себе эти бесконечные оттенки языка и речи. Стоическое лектон формулируется так, чтобы именно отразить все мельчайшие оттенки языка и речи в виде определенной смысловой структуры. В этом огромная и небывалая заслуга стоического языкознания.

Чрезвычайно важно не упускать из виду эту смысловую утонченность, которая возникала у стоиков в связи с их учением о лектон. То, что это лектон не есть просто физический, психический или какой бы то ни было другой объективно данный предмет, об этом мы уже сказали достаточно. Сейчас же нужно подчеркнуть то обстоятельство, что само это понятие лектон потому и было введено стоиками, что они хотели фиксировать любой малейший сдвиг в мышлении. Отвлеченные категории мысли, с которыми имели дело Платон и Аристотель, для стоиков были недостаточны именно ввиду своей абсолютности, неподвижности и лишенности всяких малейших текучих оттенков. Не только то, что мы теперь называем падежами или глагольными временами, залогами, было для стоиков всякий раз тем или иным специфическим лектон. Но даже одно и то же слово, взятое в разных контекстах, или какой-нибудь контекст, допускавший внутри себя то или иное, хотя бы и малейшее, словечко, все это было для стоиков разными и разными лектон. Любая текучесть мысли и бытия и любая текучесть человеческого переживания обязательно находила в лектон свое адекватное и уже смысловое отражение.

д) Наконец, ко всему этому необходимо прибавить еще два обстоятельства, чтобы стоическая словесная предметность получила свою более или менее законченную характеристику.

Во-первых, мы уже видели, что истинное и ложное у стоиков определяется только в связи с отношением данной вещи к другим вещам, а отношение это определяется тем, каково лектон, то есть какова словесная предметность данной вещи (Sext. Emp. Adv. math. VIII 10). Это значит, что и все человеческое знание, опираясь на словесную предметность, есть не что иное, как система отношений. Это же вытекает и из общефилософских категорий у стоиков.

Эти категории таковы: 1) ti, или "нечто" (Хрисипп), или on, "сущее" (Зенон), оно же – "подлежащее" (hypoceimenon), то есть субъект возможных предикаций; 2) poion, "качество", существенный или несущественный, общий и частный, собственный и нарицательный признак, то есть признак подлежащего, его предикат, или сказуемое; 3) pös echon, "как" обстоит подлежащее со своим сказуемым, или его положение, состояние, структура; 4) pros ti pös echon, "отношение" подлежащего, взятого со своим сказуемым, или предицированного субъекта, к разным другим и подлежащим и объектам, то есть система отношений. Эти четыре основные категории мышления стоики понимали не диспаратно (как, например, понимал свои 10 категорий Аристотель), но – в порядке нарастающей конкретности: сначала говорится о чем-то без всякого смыслового уточнения, затем – об его признаках, затем об его внутренней структуре и, наконец, о соотношении разных структур, то есть о системе отношений. Из этого видно, что знание и мышление, по стоикам, получает свою последнюю конкретность в системе отношений, а это значит, что и лектон было у них не чем иным, как системой смысловых отношений. На основании этих логических категорий стоики производили и разделение частей речи. Так, ясно, что вторая категория соответствовала, вообще говоря, имени, третья – глаголу, имевшему цель обрисовать состояние и положение определяемого имени, четвертая же категория – союзам, предлогам, артиклям, а также, очевидно, и всем морфологическим показателям склонения и спряжения, лежащим в основе всякой связной речи126. Очевидно, стоики исходили не из понятия, как это делали Платон и Аристотель, и, следовательно, не из имени, но из предложения, в котором их абстрактное лектон получало конкретное выражение. Следовательно, реляционный характер всех стоических лектон очевиден.

Во-вторых, учение стоиков о лектон только с виду имеет сходство с современными нам неопозитивистскими теориями. Эти последние, отказываясь от всякого изучения реальных человеческих ощущений и вообще от всяких объектов, и материальных и духовных, от всякого онтологизма, тоже выставляют разного рода языковые категории и трактуют их в полной изоляции от всякого бытия, в отношении которого они вполне независимы, вполне самостоятельны и даже лишены всяких признаков бытия или небытия. Эта иррелевантность всякого лектон проповедуется, как мы видели, и у стоиков. Однако единственно существующим они признают только тела, и уж эти-то тела совсем не зависят ни от какого человеческого языка и вообще ни от какого человеческого субъекта. Правда, согласно стоикам, эти тела, взятые сами по себе и без всякого осмысления, вполне слепы и непонятны. Чтобы их понять, их надо осмыслить, а чтобы их осмыслить, надо оперировать с категорией смысла, который сам по себе уже бестелесен, абстрактен и, если угодно, иррелевантен. Но это только предварительная позиция. Язык, как и все существующее, как и все вещи, обязательно так или иначе осмыслен, то есть ко всей этой реально-бытийной сфере обязательно применяется наше лектон, которое ведь и было получено лишь как абстракция и обобщение из реальности. И вот эта реальность, осмысленная через лектон, и есть подлинная реальность, которая и телесна и осмысленна. Таким образом, стоическое учение о лектон как о словесной предметности отнюдь не останавливается на иррелевантных абстракциях, но заканчивается вполне реальным онтологизмом и даже материализмом. Тут уж во всяком случае нет ничего общего между современным нам неопозитивизмом и античным материализмом стоиков. Достаточно указать хотя бы на общее учение о логосе, который у них, как и у Гераклита, неотделим от первоогня и его эманации и который есть живое единство материи и лектон, мировой, а также и человеческой жизни и мировой же смысловой закономерности (об этом ниже).

Другой такой стоической категорией, снимающей дуализм лектон и материи, была "энергия" или "энергема" (SVF II 318, 848; III р. 262, 31-263, 5.). И, вообще говоря, весь стоицизм поразительно монистичен, и никакого дуализма в нем найти невозможно.

В заключение этой смысловой характеристики стоического лектон необходимо сказать, что стоическое учение о словесной предметности является для нас поучительным примером того, как никакая языковая иррелевантность, если ее правильно понимать, не противоречит никакому онтологизму и даже материализму.

Однако онтологические проблемы, связанные с чисто смысловым лектон, заслуживают специального рассмотрения.

5. Лектон и онтологическая проблема

Никогда не следует забывать того, что также и сами стоики, будучи античными философами, не могли раз навсегда остаться при этом дуализме абстрактных лектон и телесных вещей и не пытаться заполнить его теми или другими средствами.

а) В этом отношении необходимо всмотреться в то, что стоики называли "энергией" или "энергемой". Оказывается, что хотя вещи, взятые сами по себе, и лишены всякого смысла, тем не менее энергия вещи, или ее энергема, трактовалась у стоиков как нечто осмысленное. Ведь не обязательно же было оставаться при вещах как таковых, не обращая никакого внимания на их состояние. Но конкретное состояние вещи является уже не только чем-то вещественным, но и чем-то осмысленным. Так, например, живое существо есть уже не просто вещь, но и вещь разумная. Живое разумное существо уже снимает дуализм бестелесного лектон и телесной материи (SVF II 848). Архедем Тарсский (у Арнима здесь новая нумерация фрагментов в конце III тома, почему нам лучше привести страницу и строку, – 262, 31-263, 5) утверждал, что возникновение и дробление, а также и их результат, будучи энергиями, бестелесны. Тем не менее, однако, они, согласно его мнению, могут трактоваться и как "причины" (мы бы теперь сказа-, ли – принципы) и самих категорем, то есть предикаций вещи, и наших "аксиом", то есть утверждений. А категоремы и аксиомы уже есть нечто осмысленное. Поэтому бестелесность энергий не мешает осмысленности их конкретных осуществлений. Следовательно, и бестелесное лектон оказывается принципом осмысления всякой телесности и потому уже теряет свой первоначальный, только абстрактный смысл.

Еще в одном фрагменте (II 318) читаем, что сущность вещи не есть сама вещь или какое-либо ее качество и существует самостоятельно, так как иначе не было бы того, чему можно было бы приписать вещественное свойство; с другой стороны, однако, вещественные качества вещи совершенно неотделимы от сущности вещи, что и проявляется в энергии вещи, то есть в движениях вещи и в ее состоянии. Следовательно, и с этой стороны энергия вещи одновременно является и чем-то осмысленным и чем-то вполне телесным, вещественным.

Имеются и такие фрагменты, где прямо говорится, что если одни сущности противоположны другим, то в конкретных состояниях сущностей и в их энергиях эти противоположности уже снимаются, так что доброе, например, взятое в виде качества, состояния или энергии, уже выходит за пределы абстрактного доброго, а это значит и за пределы только одного лектон, и становится живым и становящимся добрым (II 173). Аналогичное рассуждение стоиков об энергии и энергеме встречается и в других фрагментах (напр., III 473 или II 183; сюда же в значительной мере относятся и многочисленные стоические фрагменты, трактующие стоическую энергию с моральной точки зрения).

Таким образом, уже употребление у стоиков таких терминов, как энергия или энергема, свидетельствует о настойчивых попытках преодолевать тот дуализм, который у них, как у материалистов, возникал в связи с учением о бестелесности лектон.

б) Но еще яснее и еще определеннее совмещение чисто смыслового лектон и лишенной смысла материи дано в знаменитом учении стоиков о логосе.

Брейе127 делает попытку образно представить стоическое понимание сущности, содержательного бытия. Именно – необходимо иметь в виду, что для стоиков существенное бытие являлось в первую очередь внутренней причиной, производящей разнообразные действия вовне. Причина эта отождествлялась у них с жизненной силой, действующей в бытии наподобие того, как порождающая сила семени производит все развитие растения. Весь мир с его организацией и иерархией частей, его развитие от одного мирового пожара к другому есть живое существо. Даже минерал, со всем сцеплением его частей, обладает единством, аналогичным единству живого существа.

Жизненная сила связана с вещью, причину которой она составляет, подобно тому как жизнь может заключаться лишь в самом живом существе. Она определяет внешнюю форму вещи, ее границы, не наподобие скульптора, который делает статую, но наподобие зерна, которое развивает свои латентные свойства лишь до определенной точки в пространстве. Единство причины и начала превращается в единство производимого ими тела. Этот принцип одинаково действителен как в отношении всего мира (единство которого, согласно Хрисиппу, подтверждается единством его начала), так и в отношении малейшей частной вещи. Таким образом, причина есть подлинная сущность вещи, не идеальная модель, которой вещь старается подражать, а производящее начало, которое действует в ней, живет в ней и дарует ей жизнь128.

Сопоставим теперь с этой картиной Брейе некоторые из многочисленных свидетельств о стоическом логосе.

Логос, "сущий в материи", есть "действующее" (to poioyn). Наряду с материей он есть "начало бытия", "бог", который, будучи вечным, произвел все в материи (Diog. L. VII 134; SVF I 85). Этот "внутренний, присущий телам логос приводит их в движение и образует материю, которая сама не может ни двигаться, ни принимать образ" (II 1168). Согласно Оригену, стоики учили о разрушающемся характере всех причин; и "логос бога", нисходящий к человеку и мельчайшим вещам, есть, согласно стоикам, "не что иное, как телесный дух" (pneyma sömaticon, II 1051). Арий Дидим говорит, что "общая природа" ввиду исхождения "общего логоса", наполняясь и возрастая, в конце концов приходит вся "в сухое состояние", все вбирает в себя и проникает во все существующее; тем самым она подготовляет "воскресение" (anastasis) и "восстановление" (apocatastasis) всего (И 599).

Этот "логос мира" отождествляется у стоиков с судьбой (heimarmene). В "Эклогах" Стобея мы читаем (SVFII 913):

"Хрисипп [считает] сущность судьбы духовной силой (dynamis pneumatice), которая по порядку устраивает все... Он неоднократно говорит: "Судьба есть логос космоса", или "[судьба есть] логос, провиденциально (pronoiai) упорядочивающий все в мире", или "[судьба есть] логос, по которому возникшее возникло, возникающее становится, а будущее будет". Вместо "логос" он употребляет [выражения] "истина", "причина" "природа", "необходимость", присовокупляя и другие наименования. "Общая природа и общий логос природы есть судьба, провидение и Зевс", причем ничто, даже самые малые вещи, не могут возникнуть иначе, чем согласно судьбе (букв. – "согласно своей доле", cata meros), или, что то же, согласно "общей природе" и ее логосу" (II 937).

По свидетельству Плутарха, Хрисипп считал, что никакая самая малая вещь не может ничего сделать и не может двигаться иначе, чем по логосу Зевса, а этот логос есть то же самое, что судьба (II 997).

Логос, или "природный закон" (II 528), един (1128), причем один и тот же логос присущ не только всем людям (III 343), но и богам, хотя и в большей мере (II 1127). Ввиду этой общности логоса "мир есть как бы общий дом и город богов и людей", но лишь в той мере, добавляет приводящий это свидетельство Цицерон, в какой люди живут согласно логосу, "по закону и справедливости" (1131).

Каким же образом, спрашивает Э.Брейе, следует соотносить этот логос, то есть судьбу, провидение и сущность мира, со стоическим лектон? Ввиду того что лектон бестелесно выражает только голые факты (а не причинно действующие субстанции) и входит в состав логических суждений, выражающих связь между фактами; а судьба связывает лишь телесные материальные сущности, стоическое лектон, делает вывод Брейе, нигде не соприкасается с логосом. Поэтому познание судьбы, причастность мудреца вселенскому разуму имеет место за пределами стоической диалектики129. Больше того, чистая диалектика, рассматривая разрозненные "факты", именно ввиду этого не может усмотреть никакой причинной связи между вещами, а если она усматривает какую-либо связь, то эта связь – та же самая, которая была и в пределах самих же лектон, которая при своем применении к вещам ничем другим не становится, а продолжает быть тождественной сама с собой. Так стоическая диалектика, по Брейе, остается на поверхности бытия. Все попытки стоиков выйти здесь за пределы тавтологии (si lucet, lucet; lucet autem; ergo lucet) приводили к непоследовательности или произволу.

"Их диалектика, – остроумно замечает Брейе, – сколь это ни кажется парадоксальным, слишком близка к фактам, чтобы быть плодотворной. Она не в силах выйти за пределы данного факта ни с помощью общей идеи, которую она отрицает, ни с помощью закона, которого она еще не знает, и ей приходится довольствоваться бесконечным повторением"130,

или, мы бы сказали, скорее, самоповторением. Всякое суждение, всякое умозаключение, а в языке – всякое предложение и всякая связь предложений являются в своем онтологическом использовании не чем иным, как повторением одного и того же. Сказать, что этот дом кирпичный, значит, ничего не сказать нового о доме, кроме того, что он дом. И всякий силлогизм оказывается ненужным, потому что его заключение уже содержится в его первой посылке. Другими словами, лектон, применяемое к тому, что происходит в природе, ничего нового в эту природу не привносит. Природа, правда, перестает быть слепой текучестью, и она осмысливается. Но человек, осмысливающий природу при помощи своих лектон, ровно ничего нового в ней не находит. То, что он имел в своих лектон, это же находит он и в природе, получая вместо слепой текучести осмысленно понимаемое и расчленяемое природное бытие. Но лектон, с самого начала лишенный не только абсолютного бытия, а также и бытия вообще, и в случае своего применения к природе ничего абсолютного в ней не объясняет, а только дает осмысленный рисунок ее протекания. Какими же силами движется это протекание и почему жизнь природы получает именно такой, а не иной рисунок, объяснить это при помощи иррелевантного лектон совершенно невозможно. Можно только удвоить это лектон, поместивши его из его изолированного состояния в гущу природных явлений. Но это не есть объяснение всей гущи природных явлений, а только повторение все тех же адиафорных, иррелевантных лектон. Это не значит, что стоики вообще не давали никакого конечного объяснения для всего совершающегося в жизни и в мире. Они его, безусловно, давали, а именно при помощи понятия судьбы. Но ясно, что такого рода объяснение уже не имело ничего общего с концепцией иррелевантного лектон и никак не модифицировало его для целей онтологического применения.

в) Желая продумать свой материализм до конца, стоики утверждают, что никакое грамматическое предложение невозможно потому, что подлежащее и сказуемое относятся к разным родам сущего и между ними нельзя поставить связки "есть". Нельзя говорить, что "дерево есть зеленое". Это, думают стоики, противоречит их материализму, поскольку и древесность и зеленый цвет одинаково физичны и телесны, но относятся к совершенно разным областям физического бытия. Можно только говорить "дерево зеленеет", потому что только в этом случае предикат не будет отличен от субъекта, а будет действием или состоянием самого же субъекта. Этим самым стоики договариваются до того, что и вообще все познаваемое нами, то есть словесно обозначаемое, познается только путем лектон.

Однако при этом мы должны сказать, что стоики ошибаются, если думают, будто все существующее есть только тела, а зеленый цвет, как нечто абстрактное, они принимают только за лектон; и реальным физическим свойством тела это лектон становится только тогда, когда мы из сферы абстрактной мысли приписали его физическому телу дерева. Чтобы понять эту мысль до конца, необходимо возразить стоикам, что и телесность, или физичность, как нечто абстрактное и бестелесное, тоже ведь есть не что иное, как лектон. И тогда получится, что у стоиков вообще не существует никаких реальных субстанций и не существует никаких физических тел; но все реально мыслимое и ощущаемое нами есть только результат переноса наших лектон вовне, в какую-то пустую и глухую бездну. У Канта были еще какие-то вещи в себе, пусть непознаваемые, но по крайней мере безусловно утверждаемые. У стоиков же, если продумать их основную логическую мысль до конца, и вещей в себе никаких нет, поскольку проповедуемая ими телесность как нечто абстрактное и бестелесное тоже есть нечто такое, о чем нельзя сказать ни того, что оно существует, ни того, что оно не существует. А тем не менее лектон всякой телесности как раз у стоиков и является принципом познания этой телесности. Однако мы не будем припирать к стене почтенных стоиков. Это мы делаем сейчас только для ясности собственной мысли. Фактически же пусть они себе признают и телесность всего бытия и абстрактную иррелевантность своих лектон. Это, конечно, есть зияющее противоречие. Но не будем спорить об этом со стоиками, а станем только добиваться ясности мысли для себя. Все же историк философии должен в конце концов понять, что свой материализм стоики могли гораздо легче объединить с иррелевантным учением о лектон, чем с такими учениями, совсем уже для них неподходящими, как платонизм или атомизм.

г) Э.Брейе много сделал для понимания специфики стоического лектон, и во многом мы безусловно должны за ним последовать. Однако, в конечном счете, наше понимание стоицизма резко отличается от понимания Э.Брейе и получает следующий вид.

Стоики положили много труда, чтобы лишить свои лектон решительно всякого качества, всякой силы, всякого действия и даже всякого бытия. Это – только самый смысл и предмет высказывания, но не само высказывание и вовсе не те физические предметы, о которых речь идет в таких высказываниях. Однако мы уже указали на то, что стоики не были бы античными философами, если бы они оставались на почве такого беспросветного дуализма. Как ни бестелесно всякое лектон, оно все же помогает нам понимать вещи и разумно их именовать и о них говорить. Больше того. Оно не только помогает понимать и обозначать вещи, но всякое понимание и обозначение вещи и всякое реально-жизненное функционирование языка только и возможно благодаря этому лектон. Но может ли такое лектон, совершенно абстрактное, совершенно бездушное, совершенно несубстанциальное, может ли оно что-нибудь осмыслить? Может. Однако то, что лектон осмысливает в бытии, жизни и языке, очевидно, является тоже таким же чисто смысловым, таким же бездейственным и таким же несубстанциальным.

Но что же это такое в бытии, в жизни, в человеке и в языке? Очевидно, это только внешний рисунок, формальная структура, более или менее полная картина происходящего, но не происходящее в его субстанциальных и действующих причинах. Эти причины остаются за пределами того бытия, которое человек осмысливает при помощи своих лектон. Современный нам неопозитивист вообще бы отверг все эти субстанциальные причины бытия, жизни, человека и языка. Они ведь ему совсем не нужны, поскольку он с самого начала уже ограничил себя анализом только человеческого языка. Не то у стоиков.

За все эти субстанциальные причины они весьма болели душой, как болел за них и каждый античный философ. Стоики должны были оставить их во что бы то ни стало. А формулированное ими лектон давало только чисто внешнюю картину и закономерность, а субстанциальные причины оставались им не охваченными. Вот тут-то и возникла необходимость выставить понятие судьбы, и притом вовсе не как предмет веры или суеверия, а как логически обоснованное понятие. Это понятие спасало для стоиков не только их онтологизм, но даже и их материализм. Если они утверждали, что всякое бытие обязательно телесно, а телесность, взятая в чистом виде, слепа, то чтобы сохранить эту слепую телесность и сохранить этот материализм, для этого как раз и нужно было выставить понятие судьбы как нечто вполне необходимое и логически доказанное. Стоическое лектон было слишком слабенькой конструкцией, и ему не хватало плоти и крови, не хватало души. Поэтому оно и не могло объяснить мировую жизнь в целом, ограничиваясь только ее рисунком и внешней, хотя теперь уже и смысловой, картиной. Другое дело платоно-аристотелевские субстанциальные идеи и субстанциальный космический и даже надкосмический Ум. Это были мощные субстанции и бесконечно сильные принципы. Допуская их, Платон и Аристотель, конечно, не очень нуждались в понятии судьбы и даже, можно сказать, старательно его избегали. Но у стоиков не было не только платоно-аристотелевских субстанциальных идей и форм, у них не было даже и демокритовских атомов. Ведь Демокрит хотя и признавал свои атомы материальными, но он в то же самое время признавал их и геометрическими телами, тоже не способными никак ни действовать на окружающее, ни принимать от него какое-нибудь воздействие. Такой атом для стоиков был слишком идеален и слишком далек от чувственного восприятия. Он был для них недостаточно телесен, почему стоики и оказались не только противниками платоно-аристотелевского идеализма, но и атомистического материализма.

У стоиков был свой собственный материализм, основанный на всеобщей телесности, на бестелесности лектон (к бестелесным областям они относили также пространство, место и время, очевидно, ввиду их пустоты и отсутствия в них полноценных тел), на структурной осмысленности космоса и на судьбе. Стоический логос как раз и был этим совмещением всеобщей структурной закономерности и всеобщего рокового предопределения. Поскольку логос опирался на судьбу, он был неисповедимым роком; и стоики, как никто в античности, оказались чистейшими фаталистами. Поскольку же логос охватывался при помощи сознательных и осмысленных лектон, стоики видели в своем логосе провидение и, как никто другой в античности, прославляли целесообразность и художественную выполненность всего существующего. Природа, например, так и толковалась в стоицизме как великая и вечная художница. Наконец, поскольку фактически для них все существующее было телесным, то в этой телесности они искали свой телесный же первопринцип и, по примеру многих досократиков, находили его в огне. Этот художественный первоогонь – стоики так и говорили "pyr technicon" – и его бесконечные эманации, составлявшие целую иерархию бытия, от абсолютной осмысленности до пустоты и бессмыслицы неодушевленных тел, – он-то и был у стоиков и богом, и космосом, и судьбой, и провидением, и принципом абсолютной случайности всего происходящего (поскольку это – судьба), и, наконец, принципом всего целесообразного и всей, какая только возможна, красоты и художественности. Космос и здесь, как и везде в античности, оказался совершеннейшим произведением искусства; а человек и здесь должен был управлять собой по законам этого космоса. Однако нигде целесообразная красота и бессмысленная судьба не достигали такого логически обоснованного тождества, как это произошло в стоицизме. И это все произошло только благодаря этому удивительному учению о лектон.

Необходимо заметить, что проанализированному у нас стоическому понятию лектон предстояла большая судьба – в связи со скептической исостенией и позднейшими понятиями символа и мифа.

6. Некоторые терминологические наблюдения

а) В этих наших наблюдениях первую роль, конечно, должен играть "логос". Среди бесчисленных сторон понятия "логос" наиболее выдается, по-видимому, его творящая, созидающая, организующая сторона. Логос "приводит материю в движение" и "придает ей устройство", "структуру" (schematidzei – SVF II 1168).

Логос "пронизывает" (perigignetaiai) и "объемлет, охватывает" все (cratei) в качестве творца-демиурга (1108); он "простирается" по всей природе вещей" (I 161). Логос – "распорядитель" природы (dispositor) и "художник" (artifex) вселенной, "оформляющий" (formare) материю (160).

В сочетании с судьбой, или, вернее, отождествляемый с судьбой, логос упорядочивает (dioiсei) вселенную, пребывая во всем существующем и становящемся и в соответствии с собственной природой всего направляя вещи ко всеобщему устроению (II 945). При этом логос настолько энергичен и активен, что не позволяет человеку (конечно, разумному человеку, то есть мудрецу) даже шевельнуть пальцем произвольным или случайным образом (III 730).

Особенным образом выступает так называемый "семенной логос", благодаря которому во вселенской материи зарождаются сперва "четыре элемента", а затем, как растения из семени, развиваются и все прочие вещи (II 580; 1102). "Семенной логос" связывается у стоиков со "срединным огнем". "Стоики", пишет Аэций (Plac. I 7, 33=SVF II 1027), "говорят об умном боге, художническом огне, который шествует по пути (hodöi badidzon) к возникновению мира (epi genesin cosmoy), объемля все семенные логосы, в соответствии с которыми все возникает согласно судьбе". Разумные семена мира бессмертны (II 717), благодаря чему и мир существует вечно, лишь развиваясь и обновляясь, потому что элементы, из которых рождаются вещи, существуют в мире вечно (I 108).

Далее, в стоическом логосе подчеркивался момент его трансцендентной всеобщности. Единым логосом (II 1128) охватывается все логическое (1130). Единство логоса (а, следовательно, также промысла и судьбы) подчеркивается стоиками неоднократно (напр., в передаче Плутарха – SVF II 1108 и другие, уже приведенные фрагменты). Логос объединяет людей между собой благодаря тому, что он одинаково присущ всем людям (III 343). Больше того, логос своим единством связывает богов и людей. Цицерон говорит, что "у богов тот же самый логос, что и у людей, та же самая истина и тот же самый закон, а именно принятие верного и отвержение дурного (pravi – II 1127)". И "поскольку нет ничего лучше логоса, а он один и тот же у человека и у бога, то изначальная общность между человеком и богом есть общность логоса" (III 339). И Арий Дидим у Евсевия (II 528) передает, что между людьми и богами "существует общность благодаря их причастности логосу, который есть природный закон". Логос объединяет вещи, находящиеся в мире (I 531). "Поскольку все наполнено и пронизано вечным божественным смыслом и умом, человеческие души необходимым образом приходят в движение от соприкосновения (contagione) с божественными душами" (II 1208). По-видимому, логос иногда отождествлялся у стоиков с Гермесом (III 90). "Правильный логос проходит через все, и тот же самый логос у Зевса" (4).

Иногда начинает казаться, что логос у стоиков – это вообще все, весь мир; и что в понятии логоса все тонет как во всеобъемлющем. Впрочем, этого следовало ожидать, поскольку логос отождествляется у стоиков с богом. Так, "общий логос" – это "общая природа" (II 599; 937). Передавая воззрение Хрисиппа, Плутарх говорит, что "общая природа и общий логос есть судьба, промысел и Зевс, как это известно даже антиподам" (II 937). Зенон считал логос устроителем природы и художником вселенной и называл его судьбой, необходимостью вещей, богом и духом (animus) Зевса (I 160). Аналогичных текстов имеется много (напр., II 913, 937. 1076. 945).

Ввиду этой всеобъемлющей расплывчатости логоса нам хотелось бы уловить в нем какую-нибудь определенность, конкретность, структурную рельефность. На первый взгляд представляется, что все это есть в понимании у стоиков логоса как закона. Логос – это "природный закон" (II 528), "проходящий через все" (I 162 = 111 4). Однако мы скоро убеждаемся, что этот закон у стоиков только подчеркивает насыщенную осмысленность всего происходящего, но ничего не говорит о том, какова конкретно эта осмысленность. "Закон" просто свидетельствует об устроенности мира, но ничего не говорит о том, какова эта устроенность. "Закон" стоиков не предписывает ничему происходящему, как оно должно происходить; но он предупреждает, что, когда нечто произойдет, о нем можно будет сказать, либо что оно произошло правильно, либо – что оно произошло неправильно. Только в этом смысле можно понимать утверждения, что

"природный закон предписывает то, что должно быть сделано, и запрещает то, чего не должно быть сделано" (III 323). "Поскольку весь мир – это как бы единый полис, гражданин этого полиса ("космополит") с необходимостью будет гражданствовать по тем же законам, что и весь космос. А это – правильный логос природы, который, будучи назван более свойственным ему образом, именуется божественным обычаем (thesmos), потому что он есть божественной закон (theios nomos), по которому всему уделено подобающее и соответствующее" (III 337).

Но в чем конкретно заключается это чисто формальное "соответствие", обнаруживает только жизненная практика, а заранее это определить никак не возможно.

Как же в таком случае понимать имеющийся у разумных существ "внутренний логос" (endiathetos logos), который несомненно можно у стоиков сопоставлять с "врожденными идеями" и со способностью к априорным суждениям? Что же это за разумный и осмысленный логос, которым человек живет в своей разумной жизни, выделяется над прочими живыми существами и приближается к богам (III 200 а), но который ничего ему определенным образом не говорит, ничего конкретно не предписывает, а только ставит человека под угрозу того, что его поступки и слова могут оказаться потом неправильными и греховными? Этот логос ни от чего человека не предохраняет и ничего ему не предписывает, и человек должен сам заботиться о том, чтобы использовать его для истины, а не для лжи (II 129). Судя по тому, что с помощью логоса мы узнаем "соответствующее" и "противоречащее" друг другу (II 135), логос – это пока еще только чисто техническая возможность, допускающая что угодно и могущая быть использованной или не быть использованной. И не случайно, по-видимому, Цицерон первой способностью человеческого разума называет способность к "предположениям", конъектурам (III 343). Конечно, логос существует изначально; но человек обнаруживает его явственным образом только тогда, когда поступок уже совершен, дело сделано и человек встает перед судом разума.

Приведенные нами стоические тексты, содержащие термин "логос", обнаруживают ряд безусловных новостей, отсутствующих у тех историков философии, которые не работают на первоисточниках.

Выше мы утверждали, что стоический логос, ввиду своей связи с иррелевантным лектон, отнюдь не обладает такой безусловной силой, чтобы быть в состоянии решительно все объяснять и быть последней инстанцией в бытии вообще. При этом мы даже доказали, что стоический логос по самой своей сущности нуждается в судьбе, поскольку не может дать конечного объяснения жизни, а создает только ее смысловой рисунок. Приведенные у нас выше тексты, содержащие "логос", с большой ясностью рисуют его недостаточность, неокончательность, не всегда полную достоверность, даже предположительность, полную тождественность с чисто человеческим рассуждением (а это рассуждение, нам известно, часто бывает не только недостоверно, но даже и ошибочно), его частую неопределенность и ненадежность, так что человеческая опора на этот логос не всегда надежна, не всегда приводит к полноценным результатам, требует от человека огромных усилий и вообще отличается, если идет речь о человеческих делах, опорой не столько на всеобщий закон, сколько на человеческую самодеятельность и даже на свободу человеческой воли. Всеми такими текстами наше учение об иррелевантной подоснове стоического логоса безусловно только подтверждается, укрепляется и делается совместимым с общестоическим и принципиальным учением о логосе космическом.

Большею частью стоическое учение о логосе излагается в тонах весьма торжественных и чрезвычайно возвышенных. И действительно, вселенский логос стоиков – это концепция весьма возвышенная. Однако тут не нужно находить абсолютного пантеизма, при котором все не только материально, но и все божественно, и притом в самом высоком смысле слова, с самого начала и до конца, сверху и донизу. Иррелевантная подоплека стоического логоса делает божественный разум недостаточным и для восполнения его абсолютности требует теории судьбы. А что касается низших сфер жизни и бытия, то кроме судьбы тут придается огромное значение также и всякого рода субъективным несовершенствам человека и объективной бессмысленности существ и вещей. Стоический логос, следовательно, если придерживаться первоисточников, действительно, в такой же мере содержит в себе становящееся, текучее и несовершенное бытие, как его содержал в себе и исходный лектон, но только содержал в смысловом отношении, а логос содержит в себе это и в смысловом и в бытийном отношении. Решительно все на свете осмыслено и, так сказать, "логично", но эта осмысленность проявляется в самой разнообразной степени, от нуля до бесконечности. И потому "логическое" у стоиков логично тоже в бесконечно разнообразной степени.

Вот какие существенные выводы необходимо делать из наших наблюдений над использованием термина "логос" у стоиков, если пользоваться стоическими первоисточниками в их достаточно обширном объеме. С теорией красоты дело тоже будет обстоять не иначе. Нужно укрепиться на изучаемых нами сейчас стоических первопринципах.

б) Эйдос. Во-первых, выражение "эйдос" употреблялось стоиками для обозначения "вида" и противопоставлялось в этом смысле термину genos, "род". У Хрисиппа имелось не дошедшее до нас сочинение "О видах и родах к Горгиппиду" (II 13), а также трактат в одной книге под заглавием "Правдоподобное касательно разделений, родов и видов, а также о противоположностях" (там же). Определение стоического эйдоса в этом смысле дается у Диогена Лаэрция, излагающего учения Диокла Магнета (III 25):

"Род есть совокупность многих и неабстрактных (anaphairetön) понятий, например, "живое существо", ибо оно охватывает частные живые существа. Вид (= эйдос) есть то, что объемлется родом, как, например, человек объемлется живым существом. Родом в наиболее полном смысле слова (genicötaton) является род, который не входит в другой род, как, например, "бытие". Видом в наиболее полном смысле слова является вид, не имеющий под собой другого вида, как, например, "Сократ". Разделение (=диэреза) есть разбиение рода на ближайшие виды, как, например, "Из живых существ одни разумные, другие же неразумные".

Сюда же – II 37; III 75. 83. 117. 85.97. 169.

Во-вторых, столь же традиционно и другое понимание термина "эйдос" у стоиков, а именно как формы, в противоположность материи (II 793).

И, наконец, нет ничего специфического и в третьем значении термина "эйдос" у стоиков как внешнего вида. Так, Зенон находил возможным устанавливать нрав человека, исходя из его "эйдоса", то есть внешнего вида. Очевидно, у стоиков существовал здесь некоторый эталон, образцовая совокупность внешних физиогномических признаков, так как у Аэция мы читаем: "Стоики считали мудреца чувственно установимым (aisthesei catalepton) по признакам из его "эйдоса" (I 204). У Диогена Лаэрция имеется даже анекдот на эту тему (618). Стоики считали невозможным, чтобы дурной человек был красив, потому что "порочность нрава заражает собою (anapimplesi) и эйдос" (III 719). Напротив, мудрец, даже если он стар, все равно прекрасен (там же). Мудрец в свою очередь должен влюбляться (erasthesesthai) в юношей, выражающих своим эйдосом природную благорасположенность к добродетели, как Зенон говорит в "Политии" (I 248, III 716).

Таким образом, вопреки терминологии Платона и Аристотеля, понимание эйдоса у стоиков не отличается ни эстетическим, ни вообще диалектическим характером. Свести, однако, понимание эйдоса у стоиков только на понятие о внешнем виде никак нельзя. Эйдос у них понимался, как можно судить по немногочисленным текстам, также и в смысле такой внешности, которая отражает собою и внутреннее состояние. Здесь не просто внешнее значение, но, скорее, внутренне-внешнее. Поэтому у стоиков не исключается и эстетическое понимание эйдоса. Что же касается понимания эйдоса как формально-логического видового понятия, то такое его понимание едва ли имеет какое-нибудь отношение к эстетике.

Греческая эстетика периода классики для своих эстетических конструкций часто пользовалась термином "идея" (idea). Можно ли что-нибудь извлечь на эту тему из обширных стоических первоисточников? По-видимому, ничего существенного извлечь невозможно, так что термин "идея" – это термин какой угодно, но не стоический.

в) Идея. Последователи Зенона называли идеи "нашими представлениями" (ennoemata) (I 65 = II 360). Стобей в своих "Эклогах" сообщает:

"Зенон и его последователи говорят, что представления (ennoemata) не являются ни вещами, ни качествами, но как бы вещественными (hösanei de tina) и как бы окачествованными (hösanei poia) "воображениями" (="фантасмами") души; это, говорит он, у древних называлось идеями. Идеи есть у того, что подпадает под понятия, как, например, люди, лошади и, если сказать в более общем смысле, все живые существа и прочее, у чего только бывают, как говорят, идеи. Стоические философы относят [идеи] к несуществующим [вещам] и говорят, что одни из них [идей] причастны нашим [? синтаксис неясен] понятиям, другие же являются словами в их конкретном соотношении (ptöseis), которые называются просегориями" (I 65).

Как мы знаем, "несуществующие вещи" и "просегории" у стоиков суть лектон. Таким образом, идеи непосредственно соотносятся с лектон. По-видимому, потому, что идеи Хрисипп понимает как "несуществующее", он затрудняется сказать, являются ли идеи чем-нибудь (to ti, II 278).

Хрисипп понимал "идею" как бесконечность, ограниченную теми или иными пределами (II 365).

Насколько можно судить, "идея" у стоиков ровно ничем не отличается от субъективного "представления" или "образа". И так как представление о предмете мы можем иметь и с закрытыми глазами, то о нем нельзя сказать, действительно ли оно существует. О такого рода субъективных представлениях, которым либо соответствует что-нибудь существующее, либо не соответствует, стоики предпочитали говорить, что они "как бы" существуют. В этом родство "идей" с лектон. Но кроме этого сходства никакого другого сходства между идеей и лектон стоики уже не могли установить, поскольку идея была не чем иным, как слепым и безотчетным представлением, лектон же трактовался как осмысленная конструкция, являющаяся предметом разумного высказывания. При этом можно сказать, что здесь перед нами весьма характерное явление: классика понимает идею объективно и реально, а эллинизм, и в частности стоицизм, будучи разновидностью субъективизма, понимает субъективистически также и термин "идея".

7. Недостаточность некоторых современных стоических исследований, избегающих понятия "лектон"

Имеет смысл изложить ряд современных исторических исследований, которые, несмотря на свою достаточную качественность, очень много теряют оттого, что не используют понятия лектон ни как чистого понятия, ни как термина.

а) Так, например, авторы Генрих и Мария Симон131 считают, что периоду эллинистической философии очень не повезло у исследователей, у которых к нему всегда было отношение матери к нелюбимому ребенку. Авторы не понимают того, что не повезло именно из-за игнорирования понятия лектон. Вместе с тем, думают эти авторы, именно начало эллинизма совпало с расцветом греческой философии. Эпоха Платона была уже далека от классического идеала античного полиса, а Аристотель дожил до его политического краха. Ко времени возникновения стоической философии (IV-III вв. до н.э.) античное общество находилось уже в состоянии упадка. Авторы хотят отчасти восполнить пробел в изучении философии эллинизма. Они исследуют понятие природы в так называемой древней Стое.

Как считают авторы, это понятие составляло ядро стоической философии, хотя оно, по их мнению, "весьма переливчато, нестрого и лишено специфического содержания"132. Но эта переливчатость как раз связана с отсутствием применения принципа лектон.

Природа, согласно этим авторам, связана у стоиков с логосом. Разум у них природен, а природа разумна. Вместе с тем природа у стоиков, как считают авторы, включает в себя все, а тем самым ничего в отдельности. Она охватывает существующее и будущее, общее и особенное. В стоической физике природа означает прежде всего внешний мир, каким он представляется, видимое, "сущее". Здесь стоики называют природой силу, которая делает все таким, каково оно есть, разумный всеустрояющий порядок. Природа пронизывает все существующее как деятельный принцип, как стихия, из которой все возникает. В стоической теологии природа есть порядок, в соответствии с которым все устроено. Деятельность Бога в вещах и составляет их сущность, их природу. Бог есть космос и природа космоса; как космос, он имманентен существующему, как природа этого космоса, он ему трансцендентен. Бог также пронизывает все, он есть сущность вещей, их порядок, то есть опять-таки их природа. Все это очень хорошо, но игнорирование принципа лектон возводит у авторов логос в обычную для всей античности общую закономерность природы, так что остается совершенно неизвестным, чем же стоический логос отличается от логоса всех других античных философов.

В стоической этике природа, в соответствии с которой должна протекать человеческая жизнь, есть и общественная природа человека, и разум единичного человека, и закономерность космоса, из которой должно выводиться поведение человека. Человек отчасти субъект, развертывающий свою природу, а отчасти объект, определяемый природой. Природа двойственна: она есть природные наклонности, инстинкт, непроизвольно заставляющий человека искать правильного и избегать неправильного, но она есть также и логос, отличающий человека от всех прочих живых существ. Природа есть бытие человека и цель человека; сообразная природе жизнь ведет его к счастью и есть в себе уже исполнение его назначения. Природа человека есть также его душа. Таким образом, человек познает природу с помощью природы своей души.

Эта всеобъемлющая широта понятия природы, лишающая его твердого содержания, по мнению авторов книги, сложилась не случайно и не по недомыслию стоиков, но она "служит" определенным целям, а именно по желанию сформировать воззрения и установки стоических "верующих"133. Этим верующим мог стать каж-лый, кто, заплатив определенную сумму, приобщался к учению школы.

Минуя физику и этику стоиков, как она излагается у авторов книги с привлечением известных источников, остановимся на их мнении относительно роли понятия природы в стоической логике. Здесь, как мы уже упоминали, природой человека оказывается его душа, его разум. Присоединяясь к известным уничижительным оценкам Целлера и Прантля, авторы считают, что стоической школе не удалось подняться в области логики даже до уровня научных познаний. Она лишь популяризировала и делала более плоским наличный запас греческой традиционной образованности, и поэтому невозможно даже сравнивать стоическую логику с аристотелевской в абсолютном смысле, не обращая внимания на утилитарную сторону стоических учений. Все такого рода суждения о логике стоиков в настоящее время могут считаться только чудовищными. На самом деле у стоиков – тончайшая логика, которой не знала никакая предыдущая античная философия. И эта логика основана у них на сознательном или бессознательном использовании не чего иного, как именно принципа лектон.

Кратко изложив теорию "первых родов" (pröta gene, т.е. категорий) сущего, указанные авторы переходят к учению стоиков о суждении. Они подчеркивают исчерпывающую детальность стоиков в перечислении и классификации видов суждений. В споре Лукасевича с Прантлем авторы занимают срединную позицию: Прантль, несомненно, недооценивает стоической логики, но Лукасевич, напротив, переоценивает ее. В частности, Лукасевич неправомерно приписывает стоикам учение об истинности и ложности условных суждений: это учение имелось уже у мегарцев Диодора и Филона134. Лукасевич прав, когда он говорит, что безусловная значимость положения об исключенном третьем у стоиков объясняется стоическим детерминизмом: но, по мнению авторов книги, это как раз и свидетельствует о том, что вклад стоиков в логику был бессознательным. Стоическая логика не формальна, она отягчена содержанием, о чем свидетельствует хотя бы то, что высказывания о будущем у стоиков могут превращаться из истинных в ложные. Это возможно, лишь когда ведущим и определяющим для логика является содержание135.

Поскольку для стоиков теория должна была служить руководством для добродетельной практики, для них особо важным оказалось исследование причинных отношений. Однако в конечном счете, по мнению авторов, стоическая логика начинает блуждать в пустом формализме, очевидная цель которого – лишь произвести эффект отвлеченной остротой ума136.

Стоическая логика, как правильно рассуждают наши авторы, вырастает из стоического учения о языке. В языке действует тот же логос, что и в мышлении, но только "вынесенный наружу". В своем учении о языке стоики опираются на понятие природы. Так, имена вещам даются людьми, с одной стороны, сознательно, поскольку язык есть создание логоса: однако выбор обозначений совершается не произвольно, но в согласии с природой вещей. С точки зрения субъекта язык искусствен, с точки зрения объекта – природен.

"Однако, поскольку человеческая природа не прирождена человеку, но возникает лишь в результате его собственного усилия и совершенного развития разума, искусственный продукт человеческого разума природен тогда, когда он соответствует разумной природе человека. Поэтому с точки зрения животной природы живого существа язык не от природы, но с точки зрения специфически человеческой природы он природен"137.

Авторы усматривают здесь специфическую расплывчатость стоического понятия природы, которым можно произвольно манипулировать.

В заключение книги авторы по поводу неуловимости понятия истины у стоиков, которое "причиняет исследователю головную боль"138, приходят к выводу, что концепция природы, которая служит для стоиков формой и нормой, бытием и смыслом, столь пуста, что истину у них не приходится искать в природе объектов, поскольку истина и ложь целиком зависят от субъекта.

"В конечном счете, мыслящим субъектом оказывается сам стоик, которому дается возможность, когда он верит в гносеологические догмы стоиков, говорить о своей монополии на обладание истиной. Истина должна при этом заключаться в том, что сообразное природе, то есть отвечающее человеческому разуму, представляет собой единственно истинное, то, что скроено по бессодержательным схемам обессмысленной "природы" и чьим критерием оказывается не его природа, но согласие верующего субъекта"139.

"Стоическая логика обнаруживает двойственное значение понятия природы: природа присуща как объектам, так и мыслящему субъекту. Поскольку, однако, природа объектов определима лишь субъективно, она зависит от природы субъекта и всегда произвольным образом модифицируема в интересах субъекта. Напротив, природа субъекта, которая представляет собой не природную, но искусственную, вторую природу, не имеет никакого мерила для своего ориентирования, кроме намерения тех, кто устанавливает норму и объявляет полезное себе за угодное всеобщности. Таким образом, сила декретирует, что должно считаться природно естественным, и слепое послушание угнетенного индивида позволяет рассматривать рабство как нечто природное. Понятие природы, которое в социальной сфере не оборачивается против несправедливости, но выводится из привычных догматов, слепо и ослепляет своих сторонников. В руках зрячих оно служит для того, чтобы гарантировать им властное положение и кормить широкие слои народа дешевым утешением. Стоическое понятие природы, которое апеллирует к разуму, не желая побудить его к прорыву, но поощряя вместо него догматическую веру сторонников, позволяет выдать неразумность за разум, неприроду за природу, так что индивид достигает столь полного извращения, что ощущает свое собственное несчастье как счастье"140.

Чтобы отнестись критически к изложению стоического понимания природы у данных авторов, необходимо указать прежде всего на вполне правильную оценку у них двойственного характера этой природы, объективного и субъективного. Но указанные авторы оказываются не в силах отделаться от европейского дуализма в этой проблеме и навязывают этот дуализм также и стоикам.

Действительно, истину стоики часто бывают склонны понимать вполне имманентно, то есть как внутреннюю связь и последовательность самого же мышления в условиях рассмотрения его без его специальной соотнесенности с объективной действительностью. Но это вовсе не значит, что учение стоиков об истине есть субъективизм и что человеческая "природа" есть нечто искусственное и извращенное в сравнении с истиной и природой объективно существующей действительности. Указанные авторы забывают то, что сам человеческий субъект со всей своей природой, со всей своей истиной и со всей своей имманентной логикой есть у стоиков не что иное, как истечение объективно и вечно существующего первоогня, наделенного прежде всего творческими функциями. Стоический субъект, строящий имманентную логику на основании имманентно присущей ему природы, поступает так же объективно, как и наш современный математик, который решает свои уравнения независимо от своих эмпирических восприятий; а потом оказывается, что эти уравнения позволяют нам предсказывать любые механические движения в области солнечной системы. Поэтому понятие природы у стоиков отнюдь не является "пустым". Она не только "двойственна", но и бесконечно разнообразна в зависимости от того, на какой ступени космической иерархии первично огненных эманации она образуется.

Наконец, взывания у данных авторов относительно подчинения жизни субъективной воле отдельного индивидуума являются мало говорящими и даже неверными, поскольку всякий индивидуум, согласно учению стоиков, уже с самого начала подчинен и мировому логосу и мировой судьбе, а все свои уклонения от этой объективной стихии бытия он должен вырывать у себя с корнем и вполне безжалостно. Кто тут кому подчиняется и кто тут кого эксплуатирует, сказать невозможно. Больше всего подчинен логосу и судьбе именно стоический мудрец, хотя, впрочем, это есть для него также и наивысшая свобода. Во всей этой специфически античной диалектике указанные авторы не разбираются, и суждения их о стоическом понятии природы достаточно легкомысленны.

Можно сказать, что в стоическом понятии природы авторы совсем не разобрались и запутались. То это понятие природы трактуется у них в стиле абсолютного субъективизма, так что выводы, делаемые человеком об этой природе, так и остаются только его субъективным достоянием. То эта субъективно переживаемая и обдумываемая природа внутри человека имеет какое-то соотношение с природой объективной и даже как будто бы является ее отражением. У стоиков нет ни того, ни другого. Действительно, природа, как ее мыслит человек, на первых порах мыслится как его внутреннее достояние и как продукт его внутренних усилий. Но даже и здесь она управляется строгим и нерушимым законом логического лектон. Весь стоический ригоризм и все его учение об идеальном мудреце, вся эта стоическая атараксия (невозмутимость) и даже апатия (отсутствие страстей) есть у стоиков не что иное, как осуществление такого же иррелевантного лектон, не доступного никакому воздействию и неспособного даже и принимать какое бы то ни было воздействие извне. Однако знает об этом мудрец или не знает, он в чисто естественном порядке осуществляет в своей внутренней жизни то, что делается в объективной жизни. Не преследуя никакого подражания природе, он – сам по себе в идеальном и предельном случае есть не что иное, как уже воспроизведение точно такого же идеального принципа и в жизни и во всей природе. Но только в природе это идеально осуществленное лектон называется логосом, а идеальный логос есть божество, оно же и первоогонь, оно же и сознательное управление миром, оно же и судьба. Явно, что эта объективная картина мира сознательно или бессознательно для человека является не чем иным, как интерпретацией по законам человеческой субъективности. Красота поэтому и в субъективном и в объективном смысле слова есть только идеально осуществленное лектон.

Всей этой стоической системы наши авторы никак понять не могут, не находя ни в стоическом мудреце, ни в стоическом боге-логосе ровно ничего иррелевантного. А это иррелевантное в мудреце проявляется как его полная независимость ни от чего другого. Что же касается логоса, то он у стоиков не только не зависит ни от чего, но и тождествен с судьбой. А это и есть его окончательная и нерушимая иррелевантность, поскольку его провидение вполне тождественно с судьбой и потому не может считаться последней осмысливающей инстанцией, как и человеческий субъект тоже может быть не только идеальным воплощением иррелевантного лектон, но и требует для своего существования и для своего бытия неимоверных человеческих усилий, которые зачастую могут не давать никаких заметных идеальных результатов. Другими словами, указанные авторы, не исходящие из стоического понятия лектон, являются слишком неподвижными и слишком нерушимыми защитниками и человеческой мудрости и космического логоса, в то время как то и другое, ввиду своей связанности с несубстанциальным лектон, в значительной мере отличаются той или другой степенью относительности.

б) Лекции Людвига Эдельштейна о стоицизме141, прочитанные в апреле 1956 года, ставят целью обобщить накопившуюся обширную литературу о стоиках и подвести ее общий и общедоступный осмысленный итог. Чтобы сразу охватить стоическую философию в ее живой и наглядной цельности, Л.Эдельштейн начинает свое изложение картиной стоического мудреца, в котором, по его мнению, стоики выразили свой главный идеал – бесстрастие, неподверженность влияниям внешней жизни. Для стоического мудреца даже жалость к другому человеку вредит и мудрецу и тому человеку, которому он сочувствует. В нем нет и смирения: стоик не знает человеческой слабости, ему понятно лишь человеческое величие. В целом стоический мудрец представляется автору одеревенело-неподвижным; он ориентируется во всем на несомненное и твердое знание (в противоположность мнению) и совершенно лишен начала веры142.

В стоическом учении о природе Л.Эдельштейн справедливо подчеркивает идею спонтанного порождения, благодаря которой индивиды мира получили статус полноправного, самостоятельного существования143. В учении о природе человека это приводило стоиков к уверенности, что человек с его разумностью надежно и прочно включен в разумный распорядок мира; и остается только, чтобы он понял это свое обеспеченное божественным правосудием положение.

Стоическая логика, согласно Л.Эдельштейну, особенно близка современному толкователю потому, что она представляет собой систему фактологического исследования, а не теорию дедуктивного вывода из трансцендентальных положений, как у Аристотеля.

"Необходимо помнить, что открытие стоиками центрального значения субъекта в оформлении восприятия и познания осталось основой гносеологического анализа"144.

В сравнении с платоновским и аристотелевским идеализмом, говорит Л. Эдельштейн, стоицизму не хватает одной составной части: в нем нет "того, что Кант называл вечной метафизической потребностью человека".

"Отрицая трансценденцию даже в качестве ограничивающего понятия, стоицизм становится плоским; в результате мир становится не трехмерным, а двухмерным, и поэтому стоик предается поверхностному оптимизму, поверхностному доверию и разуму"145.

В идеях Л.Эдельштейна о стоицизме несомненно много правильного. Особенно правильно то, что, несмотря на весь абстрактный идеализм стоиков, Л.Эдельштейн находит у них гораздо больше фактологический подход к действительности жизни и мира, правильно противопоставляя его гораздо более неподвижным формам мысли у Платона и Аристотеля. Но и у этого автора правильные мысли о стоицизме в значительной степени виснут в воздухе ввиду игнорирования логических и общежизненных функций у стоиков теоретических лектон. Почему стоический мудрец так суров и ригористичен, это можно объяснить только тем, что он сознательно, а больше и бессознательно мыслит себя продуктом и осуществлением иррелевантного лектон. Объективная природа и царствующий в ней логос тоже обладают у стоиков некоторого рода спецификой, чуждой многим другим античным системам мысли. Как спонтанность природных индивидуумов глубинно зависит от судьбы, так всемогущество вселенского логоса тождественно все с той же судьбой, и это и есть то самое, что вносит в стоицизм элемент иррелевантности, и это осталось без анализа у Л.Эдельштейна и тем самым и потеряло свою специфику в сравнении с другими философско-эстетическими системами античности.

в) Дж.Гулд посвящает свою книгу наиболее документированному стоическому античному философу, Хрисиппу, благодаря которому стоическая школа была восстановлена после ударов, нанесенных ей Аркесилаем и Платоновской Академией146. Согласно Гулду, помимо родоначальника стоической школы Зенона на Хрисиппа оказало влияние эпикурейство с его развитой и детальной философской системой и, возможно, еще в большей мере – стремительное развитие таких частных наук, как математика, медицина, биология, физика, астрономия, грамматика и филология, складывавшихся не вполне независимо от философии147.

"Хрисипп живет в эпоху, которая отходит от платоновско-аристотелевского идеализма; и поэтому мы не должны удивляться, находя у него фрагменты, свидетельствующие о номинализме в логике и материализме в метафизике. Мы теперь знаем, что это период, в который границы индивидуального существования очень расширились, и поэтому, если мы находим у Хрисиппа фрагменты, позволяющие нам познакомиться с дискуссиями, которые велись о природе космоса, мы встречаем их как нечто естественное. Это эпоха, в которую люди отчаянно пытаются открыть, что такое счастье, и Эпикур говорит им, что счастье есть удовольствие. Эпикур воспринимается серьезно большим числом людей, и если Хрисипп желает предложить противоположный тезис относительно счастья, то он тоже должен принимать Эпикура серьезно. Хрисипп, несомненно, знаком с учениями Зенона и Клеанфа, и скептицизм тоже известен ему досконально. Он вынужден защищать Стою среди нападений на нее скептической Средней Академии. Этот факт, возможно, прольет свет на некоторые из его логических фрагментов. Это век не только реакции против философского идеализма, но также век развития специальных наук"148.

Хрисипп определял философию как "культивирование правоты (orthotes) разума". Подобно Зенону, Хрисипп делил философию на три отрасли, и, подобно Аристотелю, он считал, что логика должна изучаться прежде других отраслей. Хрисипп написал 262 книги по логике, из общего числа написанных им 705 книг. Впрочем, логика включала у него также и теорию познания. Диалектика, которая для Аристотеля была искусством вести спор, у Хрисиппа, по мнению Гулда, превращается в средство познаний и упорядочения истины149. Несомненен интерес Хрисиппа к проблемам естественного языка; так, Варрон сообщает (SVF II 143), что Хрисипп не считал простое произнесение слов речью, а только такое, когда каждое слово ставится на свое место. Однако фрагментов, относящихся к этой теме, от Хрисиппа осталось слишком мало.

Больше известно учение Хрисиппа о суждениях: суждение, или высказывание (аксиома), есть "то, что может быть отвергнуто и подтверждено, как оно есть в самом себе". Как примеры суждений Хрисипп приводит "Сейчас день" и "Дион гуляет". Суждение не тождественно ни с выражающими его словами, ни с выражаемым фактом. Самое слово "суждение" Хрисипп выводит из глагола, который значит "считать уместным", "годным". Тот, кто говорит, что "сейчас день", по-видимому, считает, что данная мысль (идея или понятие) о том, что сейчас день, уместна и может быть принята. Самый факт говорения не то же, что принятие (или отвержение) мысли, и слова не отождествляются с мыслью: они лишь ее выражение. Мысль, что сейчас день, также не тождественна с тем обстоятельством, что сейчас день. Если бы она была тождественна с фактом, никто не был бы в силах сказать, что сейчас день, когда в действительности ночь, или, иными словами, не существовало бы ложного суждения. Фактически же каждое суждение либо истинно, либо ложно150. Все подобного рода рассуждения Гулда необходимо считать правильными. Но, с нашей точки зрения, Гулд недостаточно энергично анализирует суждения в логике стоиков как нечто более высокое и как нечто независимое от истины или лжи. Совершенно правильно будет сказать по стоикам, что суждение может быть истинным и может быть ложным. Но ведь это же значит и то, что само-то суждение, хотя оно и трактуется как некоторое утверждение, ровно ничего не говорит об истине или лжи. Если уже браться за анализ стоической логики, то нужно быть бесстрашным до конца и не пугаться такой концепции суждения, по которой оно в своей глубинной основе и не истинно и не ложно, хотя и может быть как тем, так и другим. Такой точности в определении стоического суждения у Гулда мы не находим. И это, конечно, потому, что он не придает иррелевантному лектон такого глубинного значения, которым оно обладало в логике стоиков. Ведь самый фантастический, самый нелепый и абсурдный рассказ, не имеющий ровно никакого отношения к действительности, как-никак все же состоит из суждений или предложений. Значит, суждение может сколько угодно существовать без всякого соотношения с действительностью.

Далее, Хрисипп делил суждения на простые и составные (то, что в современной логике называется атомарным и молекулярным суждением). У Хрисиппа имеется и классификация составных суждений, таких, как условные, конъюнктивные, дизъюнктивные.

Хрисипп верил в то, что люди могут познавать вещи и что они могут знать природу объектов. Душа, являясь осколком вселенской души, представляет собой единообразную материальную субстанцию, обладающую различными функциями. Одна из ее функций – в том, чтобы сообщать о существующих вещах, и эти сообщения состоят из представлений или образов тех вещей, которые, в сущности, являются модификациями самой души. Другая функция души – отличать достоверные образы от недостоверных представлений. Здесь душа руководится "общими представлениями" или сравнивает ряды сходных представлений. Душа обладает также способностью соглашаться с данным представлением или не соглашаться с ним; соглашаться с ним – значит действовать в отношении его так, как если бы оно было достоверным. Таким образом, как считает Гулд, теория знания Хрисиппа совершенно эмпирична151. Чувства, функции души, являются вестниками из внешнего мира; и их сообщения проверяются путем сверки не с трансцендентными сущностями, такими, как идеи или универсалии, но путем сравнения с другими сообщениями души, которые душа в своем естественном функционировании классифицировала и сохранила. У Хрисиппа "нет ничего в сознании, что не присутствовало бы ранее во внешних и внутренних чувствах".

Языковая форма в виде артикулированных звуков является для Хрисиппа обозначающим, обозначаемым же является значение этих звуков, существующее помимо самих звуков и помимо объективно существующих предметов. К обозначаемым относятся суждения и доказательства. По-видимому, Хрисипп не пользовался термином "лектон". Поэтому говорить об использовании структуры лектон, то есть об отношении телесного обозначающего к бестелесному обозначаемому в его физике и этике, можно только в порядке догадок и реконструкций, которыми Гулд не занимается.

Со своей стороны мы должны, однако, уточнить, что у Хрисиппа термин лектон попадается два раза в одном фрагменте (II 298 а = р. 105, 12; 107, 37) и означает то, что мы сейчас могли бы назвать смыслом предложения.

В общем же необходимо сказать, что Гулд разобрался отнюдь не плохо в разных проблемах философии Хрисиппа. Однако ясно, что игнорирование проблемы лектон воспрепятствовало ему понять специфику некоторых утверждений Хрисиппа и часто заставляло подводить их под общеизвестные школьные правила. Так, Гулд не очень понимает, почему у Хрисиппа выдвинуты на первый план суждения не категорические, но условные и разделительные. Для стоиков, собственно говоря, всякое суждение является в конце концов условным суждением. И почему это так, Гулду неизвестно. А нам, если только мы отдадим себе полный отчет в природе стоического лектон, это известно.

г) Еще одним новым свидетельством возрастающего интереса к проблемам стоицизма (однако без систематического проведения принципа лектон) является вышедшая недавно книга о понятии воли у стоиков152. Воля у стоиков специфична, потому что стоический мудрец всеми способами избавляется от своей обособленной индивидуальности и стремится к воссоединению с Логосом. Однако, по мнению автора, это воссоединение с общим происходит не на пути безвольного растворения в массе, а, наоборот, путем достижения человеком полной независимости от посторонних влияний, полного самодовления, не нарушаемого ни страданиями других, ни человеческими пороками, ни желанием воздействовать на других людей153. В этом смысле человеческая душа, согласно стоикам, уже не просто осколок мировой души, а нечто самоопределяющееся: душа, как говорит Марк Аврелий, "лишь одна обращает и движет сама себя" (V 19) и "делает сама себя, какою хочет" (XI 1, 1). Следует заметить, что автор книги опирается как раз более всего на поздних, и притом именно латинских, стоических писателей.

Ввиду полной независимости стоического мудреца от внешних условий для его деятельности не оказывается никаких препятствий вовне. Предел его творчеству кладет поэтому только отсутствие в нем самом достаточного "напряжения" "пневмы", или первичного огня. Цицерон пишет о божественном действии (SVF II 1107):

"Нет ничего, чего бог не был бы в силах совершить, и притом без какого-либо труда. В самом деле, как человек движет своими членами без какого-либо противоборства (nulla contentione), самою мыслью и волей, так же все может быть создано, подвигнуто и преобразовано волею богов".

"То, что верно в отношении бога, верно и в отношении мудреца"154, – пишет автор. "В нем – никакой пассивности. Его напряжение (tonos) не тягостное усилие, старающееся преодолеть внутреннюю инерцию, но торжествующая сила, которую ничто не может поставить в тупик и которая обеспечивает его жизни "благое течение".

Это "благое", или "легкое", течение жизни (eyroia bioy) и составляет у стоиков истинное счастье (SVF III 4). Зная, что стоик руководится лишь разумом, легко представить его ограниченным и одеревенелым существом, далеким от трагедии человеческого бытия. По мнению Э.Доддса, этика стоиков была возвратом к "наивному интеллектуализму сократовского типа". Автор решительно возражает против этого. По его мнению, неверно представлять дело так, будто сократовский интеллектуализм отождествлял добродетель и знание.

"Это значило бы забыть, что сократовская диалектика нерасторжимо сочетает познание блага и выбор блага, что у Сократа знание, составляющее добродетель, неотделимо от любви к добру, что для многих учеников – в особенности киников – жизнь Сократа была прежде всего уроком мужественной силы (Diog. L. VI 11). Поэтому есть все основания думать, что, ставя волю в средоточие познания, стоицизм остается верен сократическому духу"155.

Разбираемая книга не лишена некоторых больших достоинств. Однако основной для стоицизма принцип лектон проводится в ней очень слабо, почему и понятие воли не вскрывается здесь в его подлинной стоической специфике. Правда, как это мы уже отметили, высшее состояние человеческого духа, возникающее в результате огромных волевых усилий, завершается, согласно этому автору, тем приятным успокоением и той легкостью, которую автор книги не может связать с эстетикой стоиков. Благодаря почти полному игнорированию этико-эстетического характера системы стоицизма, а это произошло у него ввиду почти полного игнорирования иррелевантности лектон, осуществляемого на вершине человеческого внутреннего восхождения, – именно благодаря этому игнорированию эстетики учение стоиков о воле все же остается у автора малоспецифичным. И не удивительно, что это учение о воле он возводит к Сократу. Но это весьма неточно и требует весьма скрупулезного исследования.

д) Современное изучение античной логики, указывает М.Фреде156, восходит к "Истории логики на Западе" К.Прантля, которая впервые была опубликована еще в 1855 году. Прантль с замечательной полнотой собрал относящиеся к истории античной логики свидетельства, тем более что в его время важнейшие тексты еще не существовали в удовлетворительных изданиях с хорошими индексами. Однако понимание логики у Прантля, с точки зрения М.Фреде, было недостаточным, и поэтому весь этот материал остался без подобающей обработки157.

Прогресс логики в XX веке, по мнению М.Фреде, позволил произвести переоценку античной логики. Здесь важны в первую очередь работы Лукасевича "К истории логики высказывания" (1935) и "Аристотелевское учение о силлогизме с точки зрения современной формальной логики" (1951)158. Но если Прантль неверно понимал свой предмет, то Лукасевич плохо знал источники, и часто с излишней легкостью приписывал античным логикам современные понятия и представления. Впрочем, по мнению М.Фреде, сходство между античной и элементарной современной логикой столь поразительно, что искушение проводить между ними параллели весьма велико.

Стоическая логика известна нам гораздо менее, чем аристотелевская. Имеющиеся тексты слишком невразумительны и разноречивы. Кроме того, по-видимому, и среди самих стоиков было гораздо меньше единодушия, чем среди перипатетиков. До сих пор совершенно не удались попытки уловить исторический ход развития стоической логики, как, впрочем, и стоической физики и этики.

М.Фреде сталкивается с понятием лектон уже при обсуждении стоической концепции высказывания, суждения (axiöma). Именно высказывание есть лектон, притом полное лектон, и, наконец, "изъявительное" (apophanton) лектон, то есть отличающееся от просьб, вопросов, приказаний (Diog. L. VII 65). Однако Фреде сразу же открывает здесь столько неясностей и неопределенностей, – в самом деле, у него оказывается, что в толковании нуждается каждое слово определения, – что не находит возможным даже и выяснить точное понимание лектон159. Он относит лектон к стоической теории значения, которую сам рассматривать не собирается, отсылая читателя к Б.Мейтсу ("Стоическая логика" которого вышла вторым изданием в калифорнийском Беркли в 1961 г.) и к уже известным нам Нилам.

"Полные лектон суть вещи, которые могут быть приведены к выражению, – пишет Фреде, – при помощи полных предложений, будь то пожелания, приказания или высказывания. Они отличаются, с одной стороны, от вещей, о которых идет речь в предложениях, а с другой стороны, – от предложений, с помощью которых они приходят к выражению. Таким образом, если с предложением "Дион идет гулять" соотносится полное лектон, потому что с помощью этого предложения нечто может прийти к выражению, то со словом "идет" относится лишь неполное лектон, потому что с помощью этого "идет", взятого в отдельности, ничего привести к выражению нельзя"160.

Этим замечанием и ограничивается все, что приводит Фреде для истолкования лектон. В остальном он рассматривает, и весьма подробно, стоическую теорию высказывания в том новом свете, в каком она выступает перед человеком, хорошо знакомым с современной формальной логикой. Достоинством Фреде можно считать то, что он не увлекается антиисторическим отождествлением стоической и современной логики. И все же неявным образом, а именно благодаря рассмотрению античного материала в порядке той проблематики, которая принадлежит современной науке, и при помощи современных логических воззрений и концепций М. Фреде допускает некоторую модернизацию, вырывая стоическую логику из того исторического контекста, в котором она сложилась и функционировала. У него нет историко-филологического и философского рассмотрения проблемы.

Стоики стремились к завершенности и формализации своей логической системы, говорит М.Фреде. И причину этого он усматривает в их желании оградиться в рамках этой замкнутой системы от критики их содержательных положений со стороны представителей Платоновской Академии161.

Поскольку у М.Фреде нет никаких детальных рассуждений о проблеме стоического лектон, можно сказать, что изложение этого вопроса у данного автора почти никуда не годится. Вначале М.Фреде очень хорошо и вразумительно отметил, что логику стоиков надо понимать в свете наших теперешних логических или языковедческих исследований. Однако вся острота и тонкость как современной логики, так и современного языкознания фактически совершенно никак не учтена в разъяснении концепции лектон у М.Фреде. И хотя эта работа является самой последней работой о логике стоиков – она вышла всего лишь несколько лет назад, – тем не менее, прочитавши такую работу, невольно испытываешь сильнейшую потребность на самом деле и всерьез философски рассмотреть логику стоиков в свете нашей современности и систематически формулировать как то, в чем современная формальная логика совпадает со стоиками, так и то, в чем стоики ни с какой стороны не являются нашими предшественниками.

Рассмотрение всех исследователей стоической логики является для нас занятием совершенно нецелесообразным, поскольку вся эта стоическая логика нужна нам только для правильного понимания стоической эстетики. Упоминание и частичный анализ некоторых таких исследований, приведенный у нас выше, вполне достаточен для тех, кто хотел бы подойти к стоической эстетике не шаблонно и не с трафаретными представлениями школьной логики. Теперь мы можем уже гораздо увереннее судить о специфическом характере эстетики стоиков, поскольку достаточно потренировались в анализе общих основ античного стоицизма.

Итак, переходим к эстетике стоиков теперь уже в узком и специальном смысле слова.

8. Эстетика в собственном смысле слова (общий очерк)

Если теперь перейти к обзору главнейших стоических текстов, относящихся к эстетике в собственном смысле слова, то сразу бросится в глаза как онтологизм, так и в значительной мере формализм (который так характерен для эллинистически-римской эпохи), часто вытекающий, ввиду общего онтологизма, из слабого внимания к существу самого искусства. Вся античная эстетика в этом смысле онтологична, не специфически-художественна и, следовательно, в значительной степени формалистична. Но именно эллинизм доводит эту формалистическую точку зрения до крайности, которая в эллинистическом искусствознании дойдет до анализа художественных форм уже вне всякого онтологизма (как это мы увидим в главе об эллинистическом искусствознании).

а) Прежде всего стоикам свойственно, как и всем античным эстетикам, учение о симметрии. Некоторые излагатели стоической эстетики этим и ограничиваются. Однако ограничиваться этим мы никак не можем. Ведь тогда опять же утеряется всякая специфика стоической эстетики. Конечно, такие общеантичные категории, как симметрия или гармония, у стоиков ни в каком случае не отсутствуют и играют достаточно заметную роль. Но невозможно остановиться только на стоической симметрии и этим ограничить свой анализ стоической эстетики. Сначала укажем эти тексты, содержащие термин "симметрия", а потом пойдем дальше.

Излагая Хрисиппа, Гален говорит о красоте тела (SVF III 472): "Здоровье он [Хрисипп] полагал в симметрии стихий [далее объясняется: теплое, холодное, сухое, влажное], красоту же – в симметрии частей". Это очень твердое учение, упорно выдвигаемое у Галена. В другом месте (III 471) он говорит об этом очень подробно, формулируя опять, что "симметрия или асимметрия членов есть красота или безобразие". Стобей тоже пишет о стоиках (III 278):

"Как красота тела есть симметрия членов, устроенных друг в отношении друга и в отношении к целому, так и красота души есть симметрия разума и его моментов в отношении к ее целому и друг в отношении друга". "Как в отношении тела существует некая складная фигура членов с той или другой приятностью цвета, и это называется красотой, так в духе именуется красотой уравновешенное постоянство мнений и суждений в соединении с известной крепостью и устойчивостью" (III 279). "Красота тела покоится в симметрии частей, в хорошем цвете и физической добротности; ...красота же разума – в гармонии учений и в согласовании добродетелей..." (III 392).

Таким образом, симметрия, трактуемая как сущность красоты, у стоиков достаточно определенна. В обычных вещах и в человеческом теле это есть согласование отдельных частей с целым. Во внутренней жизни человека это есть согласование отдельных психических моментов с разумом, то есть с тем целым, твердым и определенным, отдельными моментами которого являются или должны являться все разнообразные душевные процессы, которые, следовательно, лишаются своего фактически существующего разнобоя и получают точное и твердое, взаимосогласованное соотношение. Но это только внешний подход к эстетике стоиков. Он вовсе не должен отрицаться современным исследователем, а, наоборот, должен всячески им учитываться. И то, что здесь много общеантичного и нет никакой стоической специфики, это ровно никого не должно смущать. Подлинная проблема стоической красоты начинается вовсе не здесь (это и так очевидно), а в том, какова природа этой симметрии и какова ее специальная эстетическая значимость.

б) Прежде всего красота отнесена у стоиков к числу так называемых adiaphora, то есть безразличных, или нейтральных, вещей. Чтобы это понять, прочитаем Диогена Лаэрция (Diog. L. VII 102 = SVF III 117):

"Они утверждают, что из существующего одно – хорошо, другое – дурно, третье – ни то и ни другое... Ни то и ни другое – это то, что не приносит пользы, не вредит, как, например, жизнь, здоровье, удовольствие, красота, сила, богатство, слава, благородное происхождение, и – противоположное этому – смерть, болезнь, труд, безобразие, бессилие, бедность, бесславие, безродность и близкое к этому, как утверждают Гекатон в VII кн. "О цели", Аполлодор и Хрисипп. Это именно не есть добро, но – безразличное, желательное [только] с известной точки зрения (cat'eidos). Действительно, как особенностью теплоты является согревание, а не охлаждение, так и особенностью блага является принесение пользы, а не вреда. Не больше приносит пользы, чем вредит, ни богатство, ни здоровье, потому что ни богатство, ни здоровье не есть благо. И еще говорят: то, чем можно хорошо или плохо пользоваться, то не есть благо. Богатством и здоровьем можно пользоваться хорошо и плохо. Значит, богатство и здоровье не есть благо".

В VII 104 Диоген поясняет:

"Приносить пользу значит приводить в движение и удерживать соответственно добродетели, вредить же значит приводить в движение и удерживать соответственно злу".

Здесь перед нами возникает чрезвычайно важная проблема и уже, безусловно, специфическая для эстетики стоиков. А именно, красота отнесена у них к той области, которую они называют "нейтральной", то есть ни хорошей, ни плохой. Правда, к этой области относится у них еще и многое другое. Однако для красоты здесь глубочайшим образом характерно то, что она трактуется не только решительно вне всякой морали, но даже и вне всякой фактической и жизненной целесообразности. Этого мы никогда не встречали в предыдущей истории эстетики, где красота и прекрасное до чрезвычайности с большим трудом были отличимы от "доброго", "благого", "хорошего" и вообще целесообразного. С большой убежденностью и с полной уверенностью в своей концепции красоты стоики трактуют область этой красоты как безусловно "нейтральную", то есть бескорыстную, ни в чем не заинтересованную, свободную от того или другого своего жизненного функционирования, а это значит и вполне самодовлеющую. Красота может играть положительную роль в жизни, а может и не играть этой роли и даже играть вполне отрицательную роль в человеческой жизни. Но раз она может быть и положительной и отрицательной, то как раз это и значит, согласно стоикам, что она взята в своей природе и в своей сущности, вне всего положительного и отрицательного, выше всего положительного и отрицательного или, во всяком случае, ни от чего такого не зависит.

Нужно не разбираться в стоических первоисточниках, чтобы не относить такую красоту к области тех самых бесконечно разнообразных лектон, которые, как мы помним, взятые в своей сущности и самостоятельности, тоже вполне нейтральны и вполне безразличны или, как мы говорили, вполне иррелевантны. Итак, первое положительное достижение стоической эстетики, и притом вполне для нее специфическое, это то, что красота (или, как мы говорили, прекрасное), какую бы положительную или отрицательную роль она ни играла в жизни, в самой основе своей и в самой природе своей есть нечто иррелевантное. Вероятно, только теперь читателю станет ясным то обстоятельство, зачем мы потратили так много времени на уяснение стоического учения о лектон. Ведь только после такого подробного изъяснения стоического лектон и может стать ясной не только основа всего стоицизма, но, что для нас здесь важнее всего, и вся стоическая эстетика.

в) В дальнейшем (тут же в указанном месте из Диогена Лаэрция VII 104) формулируются два вида нейтральности (повторено у Стобея SVF III 28): один – с точки зрения стремления или склонности (здоровье, сила и пр.), другой – вне всякого выбора (напр., четное или нечетное количество волос на голове). Секст же Эмпирик (Adv. math. XI 59=111 122) указывает три вида этой "нейтральности": 1) то, что не является предметом стремления; 2) то, что является таковым, и 3) то, что само по себе не дает ни блаженства, ни страдания. Красота явно относится к безразличию в смысле стремления (если брать разделение Диогена и Стобея) или также в смысле блаженства (если брать разделение Секста Эмпирика). Другими словами, к эстетическому мы стремимся, но совсем не так, как мы стремимся в нашей бытовой жизни к достижению тех или других целей. И эстетическое, кроме того, вызывает в нас особого рода счастливое состояние, которое мы в полном смысле слова можем назвать блаженством. Однако это эстетическое счастье и блаженство опять-таки тоже не имеет ничего общего с теми чувствами удовольствия, которые мы переживаем в нашей личной, бытовой, общественной и вообще во всякой более или менее утилитарной жизни. Такого рода рассуждения, конечно, еще больше уточняют природу прекрасного, которое, оставаясь вполне иррелевантным, тем не менее заставляет нас всячески к нему стремиться и получать особого рода удовольствие, несоизмеримое с общежизненными и жизненно-заинтересованными переживаниями.

г) Эти суждения стоиков отличаются полной ясностью и вытекают из их общего учения о лектон. Однако остается еще одно обстоятельство, которое предыдущими рассуждениями стоиков совсем не делается настолько ясным и необходимым, чтобы о нем не ставить никаких вопросов. Дело в том, что к адиафорной области стоики относят не только красоту, но и такие области, как здоровье, богатство или слава. Если это так, то здоровье, богатство и слава трактуются стоиками отнюдь не в том практическом, утилитарном и корыстном смысле, как это бывает в человеческом быту. Эти области для стоиков тоже слишком благородны и возвышенны, чтобы их понимать узкоутилитарно. Но тогда возникает вопрос, чем же отличается красота от всех этих других форм нейтрального бытия, то есть от здоровья, богатства и славы. На этот вопрос приведенные у нас выше стоические суждения пока еще не дают ответа. Правда, замечательно уже и то одно, что красота понимается у стоиков иррелевантно. Уже это является огромным достижением в сравнении со всей предыдущей историей античной эстетики. Что же касается дальнейших уточнений, то, очевидно, их у стоиков еще надо поискать.

д) Однако прежде чем формулировать подлинное и окончательное значение эстетической нейтральности красоты у стоиков, необходимо указать еще на ряд весьма существенных черт, рассыпанных в многочисленных стоических фрагментах. Именно стоики резко выдвигали разделение "нейтрального" на предпочитаемое (proegmena) и непредпочитаемое (aproegmena). Первому (Diog. L. VII 105) свойственна идея ценности (axia), во втором она отсутствует.

"Оценкой они называют некое прибавление (symblesin) к разумной (homologoymenon) жизни, какое бывает во всяком благе; с другой стороны, она есть известная посредствующая сила или полезность, приводящая в жизнь, сообразно с природой, наподобие той, которую привносит в жизнь, сообразно с природой, богатство или здоровье. [Говорят также, что ценность] есть обмен оценщика, устанавливаемый знатоком дела, наподобие того, как пшеница меняется на полуторное количество ячменя" (III 126162).

"Предпочитаемое, следовательно, это то, что содержит в себе ценность, как, например, в отношении душевных [явлений], одаренность (eyphyia), искусство, преуспеяние (procopё); в отношении же телесных – жизнь, здоровье, сила, хорошее состояние, прямизна, красота (callos), в отношении внешнего – богатство, слава, хороший род и подобное. Непредпочитаемое в душевных [явлениях] – бездарность, бесхудожественность (atechnia) и подобное, в телесных – смерть, болезнь, бессилие, плохое состояние, увечье, безобразие и подобное; в отношении внешнего – бедность, бесславие, безродность и близкое к этому. То же, что не имеет отношения ни к тому, ни к другому, не есть ни предпочитаемое, ни непредпочитаемое. Далее, из предпочитаемого одно предпочитается само по себе, другое – через иные вещи, третье – и само по себе и через иное" (III 127). "Сама по себе [предпочитается] одаренность, преуспеяние и подобное, через иное – богатство, хорошее происхождение и подобное; само по себе и через иное – сила, острые чувства, прямизна. Само по себе предпочитается потому, что это соответствует природе; через иное же – потому, что приносит немалую пользу. Подобное же происходит и с непредпочитаемым – в обратном смысле" (Diog. L. VII 105-107 = SVF III 135).

Цицерон (De fin. III 53) определяет "предпочитаемое" как "нейтральное с посредствующей оценкой" (indifferens cum aestimatione mediocri), а далее (III 56), аналогично с Диогеном, говорит о "per se ipsa praeposita", о том, что является достигающим чего-нибудь (quod aliquid efficiunt) и о соединении того и другого.

Наконец, приведем еще очень важный текст из Стобея (III 142):

"Все, соответственное природе, удобовоспринимаемо (lepta); и все, противоречащее природе, неудобовоспринимаемо (alepta). Из соответственного природе одно – само по себе удобовоспринимаемо, другое – через иные вещи. Само по себе – то, что способно принудительно возбуждать влечение в отношении самого себя или привязанность к себе, как, например, здоровье, острота чувств, легкость и красота тела. Способно же к действию то, что без труда возбуждает влечение к иному и не принудительно, как, например, богатство, слава и т.п. Сходным образом и из противоестественного одно удобовоспринимаемо само по себе, другое же, будучи способным к действию, относится к тому, что само по себе неудобовоспринимаемо".

е) Чтобы не сбиться с толку, нужно яснейшим образом представлять себе тот пункт, до которого дошло у нас здесь изложение стоической эстетики.

Во-первых, красота есть нечто нейтральное, или, как мы бы сказали, самодовлеющее, поскольку она не нуждается ни в каких жизненных обстоятельствах и фактах, которые ей помогали бы и которым она сама тоже была способна помогать. Прямо говорится, что она воспринимается только через себя, а не через иное. Во-вторых, нейтральность можно было бы понимать и просто как нечто никому не нужное, ни для чего не полезное и как нечто вполне пустое и бессодержательное и просто бессодержательное. Когда стоики говорят о нейтральности красоты, они тоже этим самым отмечают в красоте нечто положительное. Но это положительное вовсе не какое-нибудь корыстное или практически заинтересованное, то есть какой-то предмет жизненной корысти. Нет, это – нейтральность пока только еще предпочитаемая. А поскольку предпочитать можно только то, что обладает какой-нибудь ценностью, то красота у стоиков есть не просто нейтральность, но предпочитаемая нейтральность. Если здесь иметь в виду душевную предпочитаемость, то сюда, наряду со многим другим, будет относиться искусство. А если иметь в виду оценочную нейтральность в телесном смысле, то это будет уже красота. Значит, красота у стоиков во всяком случае телесна, но только жизненно и практически она для нас безразлична, то есть мы бы сказали, чисто нейтральна; и эта созерцательно данная и нейтрально понимаемая телесность в данном случае вполне бескорыстна. Наконец, красота является для нас также и предметом стремления; она нам нравится, и мы хотели бы быть к ней ближе. А это значит, что она для нас также и блаженна, то есть доставляет нам какое-то внутреннее счастье. Итак, красота есть 1) оценочно воспринимаемая, 2) практически незаинтересованная и 3) бескорыстная, то есть в субстанциальном смысле нейтральная, но в то же самое время, 4) дающая нам внутреннее счастье, 5) телесность. Вводя некоторые другие стоические термины, можно сказать еще и так. Красота есть: 1) "нейтральное" (adiaphora) – в смысле жизненного влечения, стремления или блаженства, то есть полная бескорыстность и полная ни в чем незаинтересованность; 2) несущее в себе, однако, ту или иную жизненную ценность (axia) и потому "предпочитаемое" (proegmena), причем 3) "предпочтение" имеет здесь самодовлеющее значение (так как делается не ради чего-нибудь иного, а ради самого же этого предмета), 4) объединяясь с естественной удобовоспринимаемостью, не зависящей ни от чего другого (cath'heayto lepton).

Нельзя не почувствовать, как философская мысль бродит тут кругом да около чистой эстетической предметности, как она слепо нащупывает "незаинтересованное" сознание и "формальную целесообразность без цели". Дать же точную формулу чистому эстетическому сознанию стоики не могли хотя даже и с своим достаточно богатым логическим аппаратом. Впрочем, нельзя и требовать этого от них, раз для этого не оказался способным даже аппарат Платона и Аристотеля. Интересно исследовать, почему это вышло так у стоиков и почему столь непосредственно осязаемая у них эстетическая предметность не получила нужной точности формулировки. Это выяснится в дальнейшем. Теперь же упомянем еще одно общее определение эстетического предмета у стоиков. Один из самых основных стоических текстов, на который мы считаем нужным обратить здесь внимание читателя, может некоторыми оспариваться (по крайней мере, в собрании стоических фрагментов Арнима он отсутствует), потому что он заимствован нами из средневековой лексикографии. Однако всякому филологу известно то огромное значение для классической филологии, которое принадлежит средневековым словарям. В некоторых вопросах без Суды, без Гезихия, без Стефана Византийского, без Большого Этимологика, без Лексикона и Библиотеки Фотия и мн. др. мы в классической филологии просто оказались бы беспомощными. Так же не нужно пренебрегать и византийским лексикографом XII в. Зонарой, а этот Зонара определяет прекрасное с точки зрения стоиков как "приятное по природе, всегда желанное (epithymeton) само по себе (di'ayto) и никогда не притупляющееся вследствие пресыщения" (Zonaras et Photius. Lexica Graeca, I-III; I-II Zonarae Lexicon, ed. J. Tittmann, Lipsiae, 1808, col. 1159; Amsterdam, 1967).

На этот текст указывают два старых историка эстетики163. Но ни тот, ни другой не обратили серьезного внимания на этот текст и приводили его более или менее случайно, а более поздние историки эстетики и совсем забыли об этом тексте.

В этом тексте самое глубокое и самое существенное значение принадлежит решительно каждому слову.

Прежде всего то, что мы перевели словом "желанное", по-гречески выражено такой формой (т.н. герундивом), которая по самому своему существу указывает на предмет соответствующего глагольного действия. А действие, в данном случае, по-гречески обозначает и "желание", и "влечение", и "вожделение", и "страсть". Вероятно, было бы правильнее перевести не "желанное", а "предмет влечения". Далее, этот предмет влечения трактуется здесь не в своем случайном проявлении, но "по природе". Далее, оказывается, что этот предмет влечения дается не иначе, как в самостоятельном виде, как "сам через себя". Это нужно считать одним из точнейших определений момента самодовления в стоической предметности прекрасного. Кроме того, в приведенном определении этот самодовлеющий момент подчеркивается еще и наречием "всегда". Это значит, что прекрасная предметность у стоиков не подчиняется никакому внешнему становлению и изменению. Автор такого определения хочет сказать, что к стоической красоте бессмысленно применять категорию времени. А мы знаем, что эту категорию времени бессмысленно применять и ко всякому математическому предмету: если мы произвели какое-нибудь вычисление, или решили какое-нибудь уравнение, или решили задачу геометрического построения, то здесь не может быть никакой речи о временных процессах, так что треугольник и все его особенности выводятся вне всяких процессов времени, круг и шар определяются тоже сами по себе и вполне независимо от своего существования во времени, и т.д. Значит, красота, как ее понимали стоики, существует и определяется так же вне процессов времени, как и любая математическая конструкция. И читатель должен уже и сам знать из нашего предыдущего изложения, почему у стоиков обстоит дело именно так. Наконец, приведенное у нас сейчас стоическое определение красоты из средневековой лексикографии содержит еще один, чрезвычайно важный момент. Оказывается, эстетический предмет у стоиков дает такое наслаждение, которое совершенно никогда не оскудевает. Очевидно, стоики поняли то элементарное обстоятельство, что прекрасную вещь и прекрасное произведение искусства никогда не может надоесть воспринимать, и им всегда хочется любоваться, то есть любоваться без конца. Впрочем, этот момент уже содержится в том "всегда", о котором мы выше говорили, так что он является только одной из его весьма ярких разновидностей.

Это стоическое определение красоты, заимствованное нами из средневековых словарей, представляется нам замечательно ясной формулой, которая мало чем отличается от двух формул, предложенных нами выше, и которую средневековый лексикограф сразу мог схватить своим зорким историческим зрением, в то время как нам в XX в. такую формулу приходится получать только в результате кропотливейшего анализа огромного числа разнородных и никак не связанных между собою античных текстов.

9. Чисто эстетическая предметность у стоиков не колеблет их материализма

Во всех наших предыдущих изысканиях мы старались без всякого предубеждения формулировать стоическое понятие красоты на основании первоисточников. В этом понятии красоты мы нашли достаточно элементов самодовления, бескорыстия, независимости ни от чего материального и даже полной внесубстанциальности. Кто не имеет навыка в критическом анализе греческих первоисточников и кто не очень в них начитан, тот сейчас же сделает вывод, что стоическая эстетика есть попросту эстетика Канта, и больше ничего. Такой вывод будет не только антиисторическим предприятием и абсурдным по самому существу, но, главное, также и полным непониманием подлинной существенной глубины всей античной эстетики. Однако обычное некритическое понимание стоицизма, когда логос стоиков ничем не отличается от логоса Гераклита, или когда стоический мудрец есть просто какая-то омертвелость человеческого субъекта, или когда стоическому учению о судьбе не придается ровно никакого значения, тоже ровно никуда не годится.

Все наше предыдущее изложение стоической эстетики основано было на поисках ее подлинной специфики, для чего мы и предприняли исследование стоической концепции иррелевантного лек-тон. Теперь, однако, отдавши всяческую историческую дань стоической иррелевантности красоты, мы наталкиваемся на весь стоицизм в целом, который ведь не сводится же только на одно учение о лектон, хотя это учение для него специфично. Мы встречаемся с весьма упорно проводимым у стоиков материализмом, когда все на свете (кроме лектон, пространства, времени и места) объявляется телесным, и только телесным. Но стоики отнюдь не остаются при этом дуализме внетелесного, внесубстанциального лектон и телесной, вполне субстанциальной действительности. Они весьма глубоко и виртуозно умеют также и синтезировать эти две области, о чем теоретически мы говорили выше достаточно, но что теперь мы должны применить уже специально к эстетике и к эстетике в собственном смысле слова. Сначала попробуем укрепиться на стоическом да и вообще на античном стихийном соматизме (учение о всеобщей телесности), а потом сделаем отсюда выводы и специально эстетические. В отношении стоиков этого соматизма особенно не нужно забывать ввиду полного асоматизма их учения о лектон. Чем глубже мы поймем телесность античного мироощущения, тем больше мы поймем и стоиков. А чем глубже мы сумеем объединить асоматическое, то есть внетелесное и внесубстанциальное, лектон с учением стоиков о всеобщей телесности бытия, тем глубже проникнем в искомую нами эстетическую специфику стоицизма.

а) Мы знаем, что уже античность вообще не имеет чистого эстетического опыта ввиду отсутствия достаточной дифференцированности воспринимающего и мыслящего субъекта. Прекрасное здесь вообще понимается не в своем чистом виде, когда оно противоположно вещи, им определяемой, но как прекрасная вещь, то есть вместе со всем телом (бытием), из которого она фактически состоит. Это заставило Платона и Аристотеля дать теорию красоты как некой бытийственной благоустроенности, космической, божественной, человеческой, природной, общественной и личной. В этом пункте стоицизм ничем не отличается ни от Платона и Аристотеля, ни от античности вообще. Нет, в конце концов, отличия и в трактовании чистой эстетической предметности, поскольку она существует для античного восприятия. Выше мы уже говорили, что когда эстетическая область трактуется онтологически, то хотя это, вообще говоря, и равносильно отрицанию чистой эстетической предметности, но можно сказать еще и так, что чистая эстетическая предметность, отягощенная вещественной скованностью, не то чтобы окончательно здесь упразднялась, но только теряла свою насыщенную, сочную природу и превращалась в абстрактную совокупность частей и целого. Вещество, взятое само по себе, вне всякого своего осмысления, абстрактно, ибо оно не есть смысл, но только носимость смысла. И когда эстетический предмет не является сам своим собственным смысловым носителем, а теряет это носительство в пользу вещества, он превращается в абстрактно-эстетическую предметность, в симметрию и гармонию. Вот почему если оставаться на почве чистой эстетической предметности, то ничего, кроме формалистического учения о симметрии, мере, гармонии и пр., не способны нам дать даже Платон, Аристотель и Плотин. Этот античный опыт телесности, вещественности ведет здесь именно к абстракции, ибо вещество всегда таково. Разгадка античного абстрактного формализма, говорим мы, – в общеизвестной скульптурности и пластичности античного гения. И в этом стоики – тоже типичные античные мыслители. Однако дальше начинаются и специфические различия.

б) Платон и Аристотель, давая свое учение об идеях и формах, резко противопоставляли сферу смысла и сферу материи. Правда, каждый из них еще и объединял эти сферы, так что в результате получилось единое и цельное бытие, единый осмысленный мир. Стоики не знают этого различия явления и смысла. Стоики признают исключительно только телесное бытие. У них признается два принципа сущего – действующее и страдающее, а таковым может быть только тело. Поэтому у стоиков телесно решительно все – и души, и боги, качества вещей, добродетели, пороки, понятия и представления и пр. Телесна душа. "Смерть есть отделение души от тела. Но ничто бестелесное не отделяется от тела, потому что бестелесное и не овладевает телом. Душа же и овладевает телом и отделяется от него. Следовательно, душа есть тело" (Клеанф у Немезия, SVF II 790). Телесно божество. Хрисипп и Зенон "предположили, что бог – начало всего, является чистейшим телом, и промысел его охватывает все" (II 1029; ср. многочисленные тексты тут же, 1028-1048); и потому божество – изменяемо (II 1049-1056). Телесно и искусство. "Добродетели и искусства суть тела" (II 797). Оба основных принципа максимально выражены в "боге" и "бескачественной материи"; но и то и другое обязательно телесно. Бог – это только Творческий Огонь (руг technicon), оплодотворяющий материю, откуда и все свойства вещей суть только "воздухообразные напряжения и истечения" (pneymata cai tonoys aerödeis, II 449). Бога же можно называть и "мировой душой", посевающей в бытии "семенные смысловые зародыши" (logos spermaticos), или Огненным Умом мира (noys cosmoy pyrinos), который в человеке проявляется как его "господствующий принцип" (to hegemonicon). Бог и первоматерия есть, таким образом, одно и то же, единое, живое, "умное тело" (söma noeron), только рассматриваемое с двух сторон – как субстрат и как действующее начало. Эта противоположность есть не что иное, как противоположность стихий, в которые превращается огненная первоматерия, – обыкновенный огонь и воздух, с одной стороны, и вода и земля – с другой. Душа есть только жизненная теплота, теплое дыхание (pneyma enthermon), а дух – особый тонкий огонь.

Вот с этой-то абсолютно-телесной точки зрения стоики и рассматривали идеальную сторону бытия. Все идеальные, все смысловые формы вещей есть не что иное, как только те или иные модификации божественно-первичного материального огня, есть разная степень напряженности этого первоогня. Не только Платон, но и Аристотель в сравнении с таким материализмом окажется абсолютным дуалистом, потому что у него формы и сущности вещей хотя и неотделимы от самих вещей, но в то же время ни в каком случае несводимы на самые вещи; у стоиков же тут не возникает даже никакого вопроса. Все бытие есть только разная степень напряжения божественно-материального первоогня. Конечно, мы хорошо помним, что напряженность бытия – это то, что обязательно характеризует собою онтологию и Платона, и Аристотеля, и всей античности. Однако только у стоиков это понятие формулировано именно под таким же термином – "напряженность"; и только у них оно освобождено от всяких диалектических и феноменологических конструкций и дано в чистом оптическом (бытийственном, непосредственно-субстанциальном) виде164.

Это чрезвычайно важное учение об абсолютной, но разностепенной телесности мира не могло появиться в старой досократовской философии, хотя всякий чувствует с первых же строк стоической физики всю ее близость к гераклитизму. Гераклитовский поток, конечно, тоже есть напряженность. Но здесь скорее только опыт, или общая интуиция этой напряженности, чем логически-формулированное учение. Досократовской философии понятно расширение, сжатие, сгущение и прочие физические характеристики, но чтобы учить о напряженности не физических свойств, а самого бытия, для этого нужно было иметь понятие чистого бытия, а его-то и не могло быть здесь до усвоения антитезы идеи и вещи. Это усвоение пришло только с Сократом, Платоном и Аристотелем, у которых поэтому можно найти и категорию чистого бытия. Однако напряженность бытия все-таки и у Платона и у Аристотеля содержится скорее тоже только как необходимая интуиция и опыт, без которых необъяснимы их логические конструкции, чем как самая логическая конструкция. Платон имеет в виду разную напряженность бытия, но, превращая все в диалектические категории, выражает ее при помощи категории становления. Аристотель дает феноменологию динамических форм и потому превращает зримую им напряженность бытия в стихию энергий, то есть потенции, энергии и энтелехии. Оба они слишком заняты: первый – диалектическим выведением категорий действительности, а второй – динамически-смысловым ее перекрытием. Оставить действительность так, как она есть сама по себе, не внося в нее никаких самостоятельных категорий, не позволяла интенсивность объективного мышления, хотевшего видеть полноту бытия именно в объекте. Стоицизм вырос на почве иного взаимоотношения субъекта и объекта. Он поставил целью снабдить субъект всем необходимым для его самодовлеющего существования, и прежде всего соответствующей полнотой самосознания. Потому объективная действительность померкла перед ним, как арена самодовлеющих категорий (отныне им место в субъекте), и превратилась в простую вещественность, только объясняющую собою человеческого субъекта. После Платона и Аристотеля это уже не могла быть ординарная и тупая, глухая вещественность материального мира. Опыт этого бытия, завоеванный Платоном и Аристотелем, остался здесь неприкосновенным. Однако оно стало характеризовать собою разно-напряженную стихию жизни уже не просто в качестве чистого бытия и не в качестве становления или энергийности бытия, но в качестве именно напряженности бытия. Тут сказалось и наследие платонизма-аристотелизма, и эллинистический примат субъективизма, и частичное возвращение к досократовскому примитиву.

Следовательно, красота для стоиков есть живая форма бытия и жизни (как их симметрия), но эта форма есть та или другая степень бытийственного напряжения самого же бытия, самой жизни; это – напряженность тончайшего первоогня, лежащего в основе всякого бытия вообще. Если Аристотель отличается от Платона тем, что он приковал самостоятельные эйдосы, эти идеальные формы вещей, к самим вещам, то стоики отличаются от Аристотеля тем, что они еще дальше пошли в приближении идей к вещам, а именно тем, что они окончательно растворили идеальность в самих вещах и ее собственную структурность стали понимать по аналогии с напряженностью физических качеств, принципиально отождествляя и смешивая то и другое.

Как переход от Платона к Аристотелю, так и переход от Аристотеля к стоикам есть при этом только результат прогрессирующего субъективизма.

10. Эстетические формы преодоления дуализма иррелевантного лектон и субстанциального телесного бытия у стоиков

Если мы теперь достаточно укрепились в понимании телесности бытия, проповедуемого у античных стоиков, то нам станет понятнее и то, как стоики умели виртуозно объединять свои лектон со своей всеобщей телесностью.

а) Это прекрасно видно прежде всего на этических концепциях у стоиков. Мораль у них стояла так высоко, и они писали о ней настолько много, и моралистических текстов от них дошло тоже настолько много, да, наконец, и сама стоическая мораль была всегда настолько популярна и в античности и во всех последующих культурах, что нам здесь нет необходимости предпринимать целое исследование по этике стоиков, не говоря уже о том, что это вовсе не является задачей истории эстетики, но является задачей истории этики. И тем не менее самый принцип этической философии, излагаемый обычно вне всякой эстетики, все-таки большей частью остается без исторического анализа и без установления его исторической специфики.

Все знают учение стоиков об атараксии, о полной безмятежности духа, которую стоики учили культивировать и сохранять вопреки всем невзгодам, треволнениям и несчастьям в жизни. Эту атараксию стоики доводили иной раз даже до степени апатии. Это слово "апатия" буквально значит "бесчувствие". Это не наша современная бытовая апатия, когда мы хотим обозначить пассивное и разочарованное настроение духа. По-гречески это нечто гораздо большее. Это указание на полное отсутствие всяких чувств и настроений. Античные стоики, особенно ранние из них, то есть стоики раннего эллинизма, выдвигали еще и соответствующее учение о мудреце, которое на живого человека способно произвести только страшное и жуткое впечатление. Мудрец, согласно учению стоиков, это какое-то субъективное бревно, которое недоступно никакому воздействию извне и которое само неспособно действовать на что-нибудь. Все это так. Но кажется, еще никто не задавался вопросом о том, чем же вызвано у стоиков такое жуткое представление о моральном идеале и как связана эта подробно разработанная этика с такой же разработанной и коренным образом оригинальной логикой.

Нам думается, что это есть результат фактического осуществления той бестелесности и внесубстанциальности, которая характерна именно для лектон. Осуществите это бестелесное лектон в телесном или сначала, скажем, в человеческом субъекте, и вы получите стоическое учение об атараксии и об апатии. Эта атараксия и эта апатия тоже есть своя особенная иррелевантность, но только осуществленная в человеческом субъекте. Но мало и этого.

Традиционные излагатели античного стоицизма не только не понимают иррелевантного происхождения стоической атараксии или апатии. Но для нас здесь важнее всего то, что при изложении стоических учений о морали игнорируется именно эстетический момент. Этот эстетический момент морального идеала стоиков заключается в том, что для достижения атараксии необходима такая организация психики, чтобы все малейшие влечения и побуждения человека были подчинены иррелевантной красоте. Здесь вовсе не разделяются непроходимой пропастью этика и эстетика, как это выходит у традиционных излагателей стоицизма. Наоборот, эстетика если и не побеждает этики, то, во всяком случае, сливается с ней в нечто нераздельно целое. Ведь атараксия есть определенного рода моральная или психическая организация. Но какая это организация? Это есть организация в соответствии с тем определением красоты, которое мы формулировали выше, в конце общего очерка стоической эстетики. Тут присутствуют решительно все моменты иррелевантной красоты, то есть иррелевантного лектон, – и независимость от тела и его побуждений, и его самодовлеющий характер, и его созерцательно нейтральная данность, и его ценностный характер, который опирается только на самого себя, а не на что-нибудь другое и который легче всего, проще всего и естественнее всего.

Наконец, в этом этико-эстетическом анализе атараксии необходимо выдвигать на первый план не только момент иррелевантного лектон и такой же красоты. Ведь для атараксии нужна еще бессмысленная бездна и гуща человеческих переживаний, никак не организованных, ничем не охваченных и представляющих собою какую-то глобальную массу данностей судьбы. Вот ее стоики и хотят преобразовать при помощи своей иррелевантной красоты. Ее-то они и превращают в сплошную атараксию и апатию. А ведь если бы не было такого безбрежного моря случайностей, данных в виде человеческих страстей и чувств, тогда нечего было бы организовывать и не существовало бы никакого бессмысленного и рокового предмета, который путем лектон и соответствующего иррелевантного понимания красоты как раз и может превратиться в нечто вполне упорядоченное, вполне успокоенное, вполне недоступное ни для какого воздействия на внутреннюю красоту стоического мудреца. Следовательно, то понятие судьбы, которое выше мы получили как необходимую область, сопутствующую всякому лектон, и здесь, в этом субъективно-этическом учении стоиков, на первом плане. Только благодаря наличию глобальной и непросветленной массы субъективно-хаотических переживаний и стала возможна атараксия как торжество иррелевантной красоты над этой глобальной и бессмысленной гущей судьбы.

Итак, моральный идеал стоиков есть не что иное, как телесное осуществление внетелесной красоты, за которой в глубине стоит также и бестелесное лектон. Нам представляется, что только этим и можно объяснить столь необычную этику стоиков, в то время как в традиционных анализах ее специфически иррелевантное происхождение, то есть ее эстетическое происхождение, оставляется без внимания. Точно так же в традиционных изложениях обычно не очень отчетливо указывается и на связь атараксии с логически необходимым в данном случае понятием судьбы.

б) Но, пожалуй, еще более неожиданный и еще более интересный синтез асоматического лектон и соматической действительности мы находим в стоической натурфилософии. Здесь тоже телесность на первом плане. В основе объективного бытия находятся все те же общеантичные элементы земли, воды, воздуха и огня, которые мы и вообще находим везде, и у античных материалистов и у античных идеалистов. А так как огонь считался наиболее легким, разреженным и подвижным элементом (его предельная тонкость, разреженность и бесплотность называлась эфиром), то этот огонь и стал подлинным первоначалом того бытия, которое стоики признавали действительным. Тут нет ничего специально стоического. Однако мы знаем, что стоицизм исходил с позиций принципиальной субъективности, а все объективное рисовал на основах субъективных переживаний. Но ведь эти переживания говорили нам в наиболее отвлеченной форме о лектон, а в наиболее конкретной форме – об атараксии и апатии. При этом атараксия не могла появиться сама собой, и апатии можно было достигнуть при помощи огромных усилий. Поэтому уже в субъективной области человек наталкивается здесь на некоего рода внемысленную, совершенно непонятную и с трудом одолимую гущу бытия, с одной стороны, и, с другой стороны, на целый кодекс разумности, на целое законодательство заповедей, повелений, обучения и всякого рода советов, или, короче говоря, на целое методически проводимое искусство организации, оформления, разумно-творческой и художественной деятельности. Стоический мудрец и был таким художественным произведением искусства, в котором все построено методично, все построено целесообразно и все построено согласно строго предусмотренному плану. Это вам не классика, которая все целесообразное и все художественное создавала естественно, вовсе не в порядке запланированной и строго размеренной деятельности, не в порядке специальной обученности и не в порядке специализированного профессионализма. Ведь это же эллинизм. Ахиллы тут не рождались, а только еще воспитывались; и Эдипы не наталкивались здесь на неожиданные случаи и судьбу без всякого намерения, а только в порядке полной предусмотренности. Эдипы здесь обучались, планировались, и они уже заранее знали, что их ожидает и как на это нужно реагировать. Даже все несчастья и треволнения для стоического мудреца есть ничто, потому что все это запланировано еще раньше, и педагогическая учеба обеспечила ему атараксию в любом случае. На то ведь это и есть эпоха субъективизма, то есть эпоха сознательности, эпоха планированных волевых усилий, эпоха заранее продуманных правил художественной деятельности. Эллинистические Эдипы не ужасались после того, как узнавали о своих преступлениях, не раскаивались, не били себя в грудь руками, не выкалывали себе глаза и не обрекали себя на вечное нищенство, как то было с классическими Эдипами. Эллинистических Эдипов ровно ничем нельзя было удивить. И они были настолько воспитаны и настолько морально тренированы, что даже в моменты любых своих катастроф они переживали у себя в душе только атараксию и только заранее запланированную апатию.

Можно ли после этого удивляться, что стоический первоогонь есть прежде всего субъективно продуманный и прочувствованный логос, который, согласно греческому языковому мышлению, есть ведь то же самое, что и человеческое и вполне реально произнесенное слово? Да, это прежде всего огненное Слово. Но ведь слово, возможно, и имеет смысл только там, где можно что-нибудь словесно обозначать, где есть словесная предметность. Значит, стоическое огненное Слово тоже предполагает и свое собственное телесное лектон, бестелесное, внесубстанциальное лектон, которое телесно и субстанциально осуществлено и потому есть сознательная и методическая деятельность, как и субъективно этическая атараксия. Вот почему стоическое огненное Слово есть прежде всего pyr technicon, то есть художественно действующий и планирующее творческий первоогонь.

С другой стороны, однако, ведь и стоический мудрец, как мы видели выше, тоже сталкивался с иррациональным жизненным процессом, стремясь его художественно организовать внутри своей собственной духовной жизни. Так может ли после этого стоическое огненное Слово признаваться без признания судьбы? И не значит ли это, что весь мир есть результат сознательной деятельности огненно-словесного промысла и что эта космическая и сознательная деятельность есть в то же самое время только внешний рисунок неведомо действующей и уже никак не планированной судьбы?

Мы уже видели выше, что стоический логос, будучи применением бестелесного лектон, не очень силен в делах космической организации, в сравнении и с Гераклитом, и с Платоном, и с Аристотелем, и с Плотином. Взятый сам по себе, он пока еще слишком эстетичен и дает покамест только еще внешний рисунок космических событий. Поэтому мы и установили, что понятие судьбы у стоиков не есть результат ни веры, ни суеверия, но есть самое обыкновенное философское понятие, логически обоснованное и потому логически необходимое.

Другими словами, вся стоическая натурфилософия, не хуже стоической этики, вся сплошь пронизана эстетикой, то есть иррелевантной красотой, то есть иррелевантным лектон, то есть сознательным промыслом, то есть художественной деятельностью, то есть неведомой стихией огненного Слова, то есть судьбой. После этого я уже не знаю, где тут натурфилософия, где тут художественное творчество, где тут фатализм, где тут провиденциализм, и где тут эстетика. Впрочем, это "незнание" проистекает только из игнорирования специфической стоической проблематики лектон. Кому угодно будет применить эту последнюю проблематику к стоической натурфилософии, тому будет понятно и то, что эстетический момент так же определяет здесь собою натурфилософию, как в этике он определяет собою у стоиков их атараксию и апатию. При этом судьбы не только не нужно будет отбрасывать, а наоборот, она здесь только впервые получает свое логически обоснованное место. И противоположность мирового Логоса – слова, с одной стороны, и мирового огня, или первоогня, – с другой стороны, не только не станет каким-то недопустимым противоречием, которое мы со своей снисходительной улыбкой только ради приличия допускали бы для такой, дескать, наивной и примитивной мысли. Ничего подобного. Промыслительно творящий первоогонь в союзе с недоведомыми судьбами мироздания только здесь впервые и получает свою логическую и философски обоснованную структуру и становится столь же понятным, как и субъективная атараксия или апатия.

Итак, эстетический момент в учении стоиков об огненном Слове доказан.

11. Антропоцентрическая последовательность исходного эстетического космологизма

Антропоцентризм, индивидуализм, субъективизм достаточно заметны у стоиков уже в том начальном изображении красоты, которое мы предложили выше. Атараксия есть внутреннее состояние человека; и огненное Слово есть "внутреннее" (endiathetos) Слово, которое проявило себя вовне и стало произнесенным (prophoricos) словом. Однако если брать стоическую эстетику в целом, нужно идти гораздо дальше. Мы недаром говорили все время о субъективизме как об основной позиции стоиков. Дело не только начинается с чисто человеческой логики, этики и эстетики, но дело ими же и кончается.

а) Человек объявлен у стоиков не чем иным, как целью природы, целью мироздания, целью вселенски творящего огненного Слова. В истории эстетики этот антропоцентризм редко достигал такой степени откровенности. Обычно мыслители, которые базировались на субъективных позициях, говорили об этих своих субъективных исходных моментах весьма неохотно, а иной раз даже и вообще об этом не говорили. Но для античных стоиков здесь ровно нет никакого выбора и никакой еще другой возможной альтернативы. Удивительным образом космическое огненное Слово, само по себе ровно ничего не имеющее общего ни с каким монотеизмом и ни с каким антропоморфизмом, ни с каким антропоцентризмом, центрирует все существующее именно вокруг человека, нацеливает всю свою вселенски-творческую деятельность только на человеческий субъект и только в этом последнем находит свое окончательное завершение, свою окончательную мудрость и красоту.

Очевидно, стоическое огненное Слово берется тут уже не в виде какого-то лектон, хотя бы и вселенского. Это миротворящее огненное Слово именно потому, что его концепция как раз и возникла у стоиков в виде объективной проекции субъективного творчества человека, уже и творит все в мире по-человечески, уже и является художественным творчеством. А отсюда и природа тоже должна оказаться и художественной и даже просто художником. Но отсюда и сам человек есть или, по крайней мере, должен быть тоже произвольно мыслящим художником, но художником прежде всего самого же себя, поскольку ведь он же и есть центр мироздания. А это значит, что и сам человек тоже должен быть произведением искусства, в сравнении с чем обычное искусство, творящее из внешних материалов, является уже чем-то второстепенным. Этот небывалый, этот чудовищный художественный антропоцентризм и нужно сейчас изложить нам подробнее ввиду необычайного обилия античных первоисточников, дошедших до нас на эту тему.

Поговорим сначала о стоической телеологии вообще, а потом о человеке как о той конечной цели, которую разрабатывает стоическая телеология.

б) Напряженная телесность, доходящая до симметрии, не есть, как это теперь уже очевидно, последняя характеристика стоической красоты. Мы уже знаем, что у стоиков не субъект образован по типу объекта, как в философии до Аристотеля включительно, но, наоборот, объективная действительность трактуется как предназначенная для субъекта. Тут уже огромное отличие от Гераклита. Огненный Логос Гераклита есть просто закон вечного и бесцельного чередования жизней и смертей в космическом целом. Тут обязательно слышится что-то природно-бесцельное, человечески-безразличное. Логос стоиков – это прежде всего целесообразность, и притом человеческая целесообразность. Именно в человеке достигается наибольшее совершенство этого мирового первоогня. Потому логос стоиков содержит в себе черты разумения, даже промысла, в то время как гераклитовский Логос есть только капризная закономерность самой природы. Легко утерять это различие между стоической и гераклитовской физикой и прямо отождествлять то и другое, как это обычно и делается. Такое отождествление возможно только при полном неучете всего культурного стиля обоих периодов мысли, не говоря уже о невнимании к текстам.

Кто читал вторую книгу "О природе богов" Цицерона, у того создается впечатление об интенсивности этого стоического провиденциализма и телеологии. У Арнима (II 1107-1126) тоже собран выразительный материал на эту тему из Цицерона, Плутарха, Филона, Сенеки и других. Цицерон (De nat. deor. II 78-79) прямо называет мир божиим градом или домом. А далее пишет, что мир создан,

"конечно, для тех живых существ, которые пользуются разумом. А это – боги и люди, прекраснее которых, конечно, ничего не существует, ибо разум – то, что главенствует над всем. Поэтому достойно веры, что мир создан ради богов и людей и все то, что в нем" (135). "Вначале сам мир был создан ради богов и людей; и то, что в нем, приготовлено и найдено для пользования людей. Ибо мир есть как бы общий дом богов и людей или город для тех и других. Действительно, только те, кто пользуется разумом, живут на основании права и закона" (154).

в) Но ведь мы находимся в пределах античности. Не может быть никакой и речи об единобожии и личном промысле. Бытие, первоогонь сам по себе промышляет. Это заставляет стоиков трактовать природу как принципиального художника.

"Они трактуют природу то как обнимающую космос, то как рождающую, что на земле. Природа есть сама из себя движущееся обстояние (hexis) в соответствии с семенными как принципиального художника. "Они трактуют природу то как обнимающая то, что из нее происходит в определенные времена, и создающая это в том виде, от какого произошло отделение. Она метит на полезное и удовольствие, как это ясно из человеческого творчества (demioyrgias)" (Diog. L. VII 148).

Особенно распространяется о художественной (ср. diaplattei, SVF II 1138) деятельности природы Гален (II 1133-1139). Весь мир, таким образом, есть произведение промысла; об этом больше всего говорит, конечно, Филон, как это и следует ожидать от монотеистически настроенного философа (II 1141-1149). Даже учили о том, что животные и растения созданы для человека (II 1152-1167). Цицерон (De nat. deor. II 58) пишет:

"На этом основании вся природа – художественна (artificiosa), потому что она как бы имеет некоторый путь и правило (sectam), которому следует. В отношении же самого мира, заключающего и обнимающего все своим охватом, она получает название у того же Зенона не только художественной, но прямо художницы (artifex), попечительницы и промыслительницы всяких полезных благ. Но подобно тому как прочие природы своими семенами все рождают, выращивают, содержат, так природа мира имеет все произвольные движения, усилия и влечения, которые у греков называются "hormai", причем она в такой же мере создает соответствующие этому действия, в какой и мы сами, которыми двигает душа и чувство. Следовательно, если разум мира таков и потому справедливо может быть назван предвидением или провидением (у греков он называется pronoia), то он больше всего провидит и в том больше всего занят, чтобы прежде всего мир был как можно больше приспособлен к постоянному пребыванию, а затем, чтобы он ни в чем не испытывал нужды, больше же всего чтобы в нем была исключительная красота и всяческое украшение". "Никакое искусство, никакая рука, никакой мастер не может следовать в своем подражании за тонкостями природы" (32).

г) Этот телеологический провиденциализм у стоиков характеризует собою также и внутреннюю жизнь человека. Природа объединяет полезное с прекрасным (Cic. De fin. III 5-6, 18; Plut. De Stoic repugn. 21), самостоятельно вкладывая в человека соответственный инстинкт. Потому основное этическое учение стоиков сводится к заповеди "следовать природе". Нравственно доброе, то есть согласованное с природой в высшем смысле, с "законом", требует нашего разума и разумного выбора (Cic. De fin. III 6, 21; De off. I 4). Тут виден весь имманентизм стоической онтологии, и видно, как в человеке, в "мудреце" наивысше раскрывается объективная сущность природы и огненной первоматерии.

Однако здесь неуместно пускаться в изложение стоической этики, которая, как это понятно, детальнее всего разработана у стоиков. Для наших целей нужно только учитывать, что и самое эстетическое сознание характеризуется здесь при помощи все тех же основных онтологических категорий в их антропоцентрическом преломлении. Если помнить основной культурный стиль стоицизма, то мы не собьемся и на том постоянном для стоиков факте, что у них красота отождествляется с благом. Это отождествление обычно для античной эстетики. Но оно везде имеет в ней разнообразные оттенки. У стоиков это отождествление отличается упомянутыми чертами телеологии провиденциализма, фатализма и практицизма.

Прежде всего – и это тоже на общеантичный манер – отождествление добра и красоты мыслится у стоиков количественно размеренным или, как можно было бы сказать яснее, структурно-упорядоченным. Диоген Лаэрций (VII 100) пишет:

"Они называют прекрасным совершенное благо (teleion agathon), потому что оно отражает все числовые отношения (arithmoys), которые требуются природой, или совершенную симметрию (to teleiös symmetron)".

Однако для стоиков дело, конечно, не может кончаться числовой соразмерностью. Для них важен человек целиком, то есть прежде всего добродетельный человек. Добродетель для них и есть результат победы структурных отношений в человеке. В приведенном сейчас месте из Диогена Лаэрция мы в дальнейшем читаем:

"По их учению, существует четыре вида прекрасного – справедливость, мужественность, приличие (cosmion) и разумность (epistemonicon). Именно в этой сфере совершаются прекрасные действия. Соответственно существует и четыре вида безобразного – несправедливость, трусость, неприличие и неразумие. В одном смысле называется прекрасным то, что делает достойными хвалы людей, обладающих благом, достойным хвалы; в другом смысле – счастливая природная одаренность к собственному делу; еще иначе – украшение, когда мы утверждаем, что мудрый добр и прекрасен" (SVF III 83).

"Только прекрасное они называют благом (как Гекатон в III кн. "О благах" и Хрисипп в сочинении "О прекрасном"). Оно – добродетель и то, что прекрасно добродетелью. Этому равно то, что все доброе прекрасно и что доброе равносильно прекрасному; каковое учение равносильно предыдущему, потому что раз существует благо, оно прекрасно, но прекрасное существует; следовательно, оно и есть благо".

В этом смысле не раз утверждается, что "только прекрасное – благо" (I 188). И не стоит приводить тут цитаты полностью, а достаточно только указать источники: Plut. De comm. not. 27, 1971 f = III 26; De Stoic. repugn. 13, 1039 c=III 29 ("Доброе – желанно, желанное – приятно, приятное – похвально, похвальное – прекрасно". Или: "Доброе – радостно, радостное – почтенно, почтенное – прекрасно"); Cic. Acad. post. I 35. 7=1 188; De legg. I 55 = 1 367; De fin. III 28-29 = III 34-36; там же, III 50 = 111 129; Aul. Gell. XII 5, 7 = III 181; Alex. Aphr. Quaest. I 14 ("Одно и то же доброе и прекрасное, по учению тех, у которых только прекрасное благо").

Во всех этих учениях под отождествлением добра и красоты – общеантичный опыт крепкости, бытийственной здоровости всего прекрасного. Недаром "прекрасное" (как это мы уже видели отчасти раньше) фигурирует у стоиков наряду со "здоровьем". Недаром Гален (III 472) почти отождествляет эти понятия, а у Диогена Лаэрция прямо сорвалось о стоиках, что у них все благое прекрасно потому, что оно соразмерно в отношении своей собственной полезности. Прекрасное "само по себе достойно выбора" (SVF III 23, 41, 43 – propter se expetendum, Cic. De fin. III 36, De legg. I 18; aythaireton, Plut. De Stoic. repugn. 31, 1048 d), даже у неразумных животных (SVF III 38) оно похвально (частный эпитет). Прекрасное и доброе настолько слиты между собою, что "Клеанф доброе и прекрасное называл удовольствиями" (I 538). Это, конечно, чисто стоическое "удовольствие", возникающее из жизни, "соответственной природе". "Прекрасно жить" – это и значит "жить соответственно природе" (III 16).

Таким образом, прекрасное в человеке, по стоикам, тождественно с добрым, благим, тождественно с полезным, тождественно с похвальным, с удовольствием. Так оно и должно быть, поскольку красота уже с самого начала трактовалась как нечто иррелевантное в отношении бытия, а следовательно, и как осуществляемая в нем только средствами самого же бытия. Красота здесь не есть платоновская идея, которая с высоты небес спускается в человеческую душу. Красота в человеке, по стоикам, есть сам же человек, то есть сама же его душа, но только, конечно, благоустроенная в соответствии с ее собственным внутренним принципом. Это будет еще яснее на учении стоиков об искусстве, которое они понимают не как искусство в обычном смысле слова, а как внутреннюю добродетель, определенным образом сформированную, причем сформированность эта трактуется в стоицизме отнюдь не банально, но для теории эстетики даже весьма интересно.

12. Учение стоиков об искусстве

Всеми охарактеризованными выше свойствами стоической философии отличается и теория искусства у стоиков. Ударение поставлено здесь на субъективной и методической стороне искусства.

а) Характерно, прежде всего, самое определение искусства у Клеанфа, дошедшее до нас через Олимпиодора: "Искусство есть состояние, которое всего достигает методически" (I 490), с чем вполне согласуется известие Квинтилиана" (там же): "Искусство есть сила, достигающая [определенного] пути, то есть порядка (ars est potestas viam, id est ordinem efficiens". По Зенону (I 72), "искусство есть состояние, творящее пути, то есть создающее нечто при помощи пути и метода" (hexis hodopoietice, toytesti di'hodoy cai methodoy poioysa)". Упомянутый же Олимпиодор приписывает Зенону определение, что "искусство есть система пониманий, совместно вышколенных для какой-нибудь полезной цели в жизни" (I 73). Что это определение было основным и традиционным, показывает целый ряд буквальных его воспроизведений (у Лукиана, Секста Эмпирика и схолиастов). Почти единогласно повторяют его и латинские источники (Цицерон и Квинтилиан). Все эти тождественные тексты приведены во фрагменте 173. То же самое у Галена со слов схолиаста к Дионисию Фракийскому и Филона (II 93-95). Это определение повторяется множество раз с незначительными вариантами: "система и собрание пониманий [постижений]" (Sext. Emp. Adv. math. VII 327 = II 56); "система из восприятий вышколенных на опыте" (empeiria) и т.д.; "система вышколенных учений" (systema ее theörematon syggymnasmenön) (III 214) и пр.

Перед нами здесь первое существенное определение искусства У стоиков. Искусство есть прежде всего методическая деятельность.

По своему материалу оно состоит из обычных человеческих представлений, постижений и переживаний. Но искусство требует методической вышколенности всей этой глобально наличной в человеке стихии переживаний. Однако это только первый момент в определении искусства у стоиков.

б) Дальнейшую характеристику искусство получает в связи с введением момента его субъективного аналога в виде, конечно, добродетели. Очень поучительно прочитать у Филона следующий текст:

"Одни из добродетелей теоретические и непрактические (геометрия, астрономия); другие – практические и нетеоретические (строительное, кузнечное и то, что называется ремесленным). Добродетель есть искусство и теоретическое и практическое. И, действительно, оно содержит теорию, как [содержит ее] и путь к ней философия со своими тремя частями, этикой, логикой и физикой. [Она есть] и действие, ибо добродетель есть искусство всей жизни, в которой [совершаются] и все действия. Однако, хотя она и содержит теорию и практику, в каждой из них она преобладает с точки зрения сильнейшей. Потому теория добродетели всепрекрасна, а действие и [практическое] употребление – вожделенно" (III 202).

Этот текст Филона мы считаем замечательным, и опять-таки на него мало кто обращает серьезное внимание. Тут вскрывается то существенное, что мы должны находить в стоическом учении о добродетели. Добродетель, о которой говорит здесь Филон, можно сказать, не имеет уже никакого отношения к чисто этической области. Тут нет ни малейшей моралистики; а поскольку подобное понятие добродетели требует для себя весьма тонкой формулировки, постольку оно и попадается редко в источниках. Правда, его нетрудно дедуцировать из общих этико-эстетических представлений стоиков. Но, обладая таким текстом, каков приведенный сейчас у нас текст Филона, мы можем и без всякой дедукции дать точное определение добродетели, без которого невозможно и определение искусства у стоиков.

Дело здесь заключается в том, что филоновские стоики различают: 1) теоретическую область, то есть человеческое познание; 2) практическую область, то есть человеческое действие, и 3) "добродетель" как синтез теоретической и практической деятельности. Кто знаком с эстетикой Канта, может только удивиться совпадению филоновской триады с кантовской триадой. Только эту последнюю, третью и синтетическую, область Кант называет не добродетелью (которая отнесена у него к морали, то есть к практическому действию), но "эстетической силой суждения". Отсюда видно, что морализм в данном случае затемнил глаза стоикам потому что они в данном случае даже и всю эстетическую область все еще продолжают именовать моралистическими терминами. Но ясно, что когда стоики учили о человеке как о внутреннем художнике и как о внутреннем произведении искусства, то есть когда они в самом человеке видели произведение искусства, они далеко выходили за границы банальной моралистики и начинали оперировать, несмотря на весь свой морализм, уже с чисто эстетическими или художественными категориями и только терминологически продолжали оставаться в плену изуверских моральных представлений.

Если мы вспомним основное определение красоты у стоиков, то филоновское определение нисколько не будет нас удивлять. Ведь уже атараксия переставала у стоиков быть просто понятием этики. Она ведь была у них, как мы знаем, эстетическим оформлением моральных состояний. Да и весь космос был у них не просто огнем, хотя бы и божественным, и не просто логосом, хотя бы и до тонкости продуманным. Но он был огненным Словом, которое умело соединить свой промысел со своими практическими деяниями, нацеливая к тому же все свое творчество на создание человека с его центральным положением во вселенной. Значит, и человек есть тоже художественное произведение, тоже соединение слова и огня, то есть теории и практики; и в этом-то и заключается вся разгадка его "добродетели". Во всех тысячах фрагментов, которые мы просмотрели из древних стоиков, лучшего и более глубокого определения художественности, чем у филоновских стоиков, мы не нашли.

Итак, если первым определением художественного произведения был у стоиков методизм внутренней деятельности человека, то теперь мы имеем второе основное определение искусства по стоикам; оно есть синтез и слияние познавательно-теоретической и морально-практической деятельности. В дальнейшем мы будем находить у стоиков еще немало разных попыток подойти к сфере искусства. Но все эти попытки, как мы сейчас увидим, будут иметь уже выводное и потому второстепенное значение.

в) Так как гносеология стоиков тоже содержит налет субъективности (поскольку критерием жизни считается "постигнутое представление", "phantasia cataleptice", см., напр., II 91.95), то понятие искусства, добродетели, каталептического представления и звания оказываются весьма сближенными между собою. У Стобея так и разделено: "Из добродетелей одни суть знания чего-нибудь и искусства, другие – нет" (III 95). Секст Эмпирик пишет:

"В свою очередь стоики утверждают, что добродетели суть некоторого рода искусства в отношении души, искусством же они называют систему вышколенных постижений, а восприятия возникают в связи с началом "господствующим". Но как происходит накопление постижений и собрание их в "господствующем", которое у них оказывается дыханием, – чтобы возникло искусство, – они не в состоянии представить себе, утверждая, что постоянно возникает отпечаток от того, что остается до этого, поскольку дыхание жидко и приводится в движение целым согласно каждому отдельному отпечатку" (II 96).

Тут примешивается учение о пневме, которое, быть может, и не обязательно в данном контексте. Но скрытую мысль Секста Эмпирика в этом рассуждении неожиданно расшифровывает Цицерон (Acad. pr. II 144), где он приписывает Зенону, что тот, показывая руку с растопыренными пальцами, говорил: "Вот что значит видеть", а сгибая немного пальцы, говорил: "Вот что значит восприятие" (adsensus); когда же он сжимал руку крепко в настоящий кулак, он называл это пониманием (catalepsin), а обхватывая этот кулак другой рукой, называл это знанием (scientiam). Тут яркая интуитивная картина стоического понимания искусства: оно есть внутренний инструмент, которым схватывается действительность, как некими щупальцами, и заключается в кулак здоровой и крепкой добродетели.

Об этом психологическом, этическом и чисто жизненном методизме и инструментализме искусства не устают повторять источники.

У Цицерона (De fin. III 18 = SVF III 189) читаем:

"Мы считаем, что искусства сами по себе должны быть допускаемы, как потому, что в них есть нечто достойное допущения, так и потому, что они состоят из постижений (cognitionibus) и содержат в себе нечто установленное на основании разума (ratione) и метода (via)".

Об этих же cognitiones comprehensionesque rerum в искусстве читаем там же (III 41).

"В познании различий каждого предмета из существующего состоят искусства" (SVF II 230). Но искусство само по себе еще не есть знание, а только путь к нему. Любить муз, так же, как и любить лошадей и собак, хотя и относится к искусствам, но еще не есть знание; знанием становится это только у мудрого, для которого всякое искусство – только метод добродетели (III 294).

Таким образом, стоики "в отношении искусства оставляли только чистые способности (epitedeiöteta) так-то вот созерцать, в отношении же добродетелей они учили, что тут от природы наличествует замечательная прогрессивность (procopё)" (III 217). Другими словами, добродетель есть внутренняя сторона искусства, искусство есть внешняя сторона добродетели.

г) Отсюда понятным делается и стоическое учение об отношении между искусством и природой. В природе – бытийственное тождество творящего и творимого, в искусстве же они – раздельны; и потому художественный предмет более внешен, чем природный.

"Сверх того, следует поставить вопрос, можно ли назвать возникшее из материи демиургом, распространенным по материи и богом в ней. Для подтверждения этого они говорят, что возникшее в силу искусства не похоже на возникшее по природе. Действительно, природные достижения формообразуются (eidopoieitai) и ваяются не с внешней стороны, но всецело и их внутреннее содержание (to endon) есть изящнейший результат художества. То же, что относится к искусствам, получает облик, как это бывает в статуях, но внутреннее его содержание неизваянно. Потому они и говорят, что возникающее в смысле искусства – внешне, и творящее тут находится в отделении от творимого. А в том, что возникает по природе, сила, его формирующая и породившая, находится в самой материи" (II 1044).

Это не значит, что в природе красота принижается или перестает быть самодовлеющей. Будучи телесным рисунком самого бытия, она есть подлинная цель всего существующего.

"Многих из живых существ природа принесла ради красоты, любуясь и радуясь на пестроту... Павлин появился ради своего хвоста, – по причине его красоты" (II 1163).

Если в этом смысле идти за природой, то возможности искусства бесконечны (artes vero innumerabiles repertae sunt docente natura, II 1162). Природа же показывает и то, как, в сущности, сглаживается разница между чистым и прикладным искусством. Цель прикладного искусства не нужно видеть обязательно в получении данного продукта. Оно может пониматься как "восполнение художественности" (III 19), то есть как это реально и происходит в природе, где польза и красота слиты до полной неразличимости. Таким целостным произведением искусства является сам человек в своем самостоятельном внутреннем содержании.

Весьма важны следующие терминологические установки у Стобея:

"Из благ одни – в движении, другие – в пребывании (еп schesei). В движении – такие, как радость, веселие, мудрое сообщество. В пребывании – такие, как размеренный покой, безмятежная устойчивость, мужественное внимание. Блага в пребывании бывают одни – в состоянии (en hexei), как, например, добродетели, другие – только в пребывании, как упомянутые. В состоянии не только добродетели, но и искусства, измененные в серьезном человеке добродетелью и сделавшиеся лишенными шаткости, как бы уже превратившись в добродетели. Они говорят, что к благу в его "состоянии" относятся и так называемые занятия, любовь к поэзии, к литературе, геометрии и подобное, ибо в том, что свойственно этим искусствам, заключается некий избранный путь добродетели, возводящей их к жизненной цели" (III 111).

Искусство здесь, таким образом, мыслится как 1) устойчиво пребывающее, 2) состояние (hexis) 3) блага (agathon), 4) уступающее, однако, по крепости добродетели. Из других текстов мы узнаем, что для добродетели в этом смысле у стоиков был особый технический термин – diathesis, "расположение", подчеркивающий именно ее устойчивость и крепость. Диоген Лаэрций (VII 98 = III 105) пишет:

"Из благ относительно души одни – состояния, другие – расположения, третьи – ни состояния, ни расположения. Расположения – добродетели, занятия – состояния; не состояния и не расположения – действия (energeiai)".

Симплиций (II 393) так и употребляет термины, сравнивая "добродетели" с "искусствами".

Вывод из всего этого один: как природа творит сама из себя и по своим целям, так и внутренний человек творит сам из себя и по своим целям; тут полностью повторяется творческая природа со всей устойчивостью своих произведений. Это – "добродетель". Хуже этого и обычное искусство, как более внешнее и пустое и менее устойчивое созидание. И поскольку здесь уже почти кончаются все необходимые тексты для выяснения понятия искусства у стоиков, нужно со всей отчетливостью и с полным бесстрашием формулировать всю специфику стоического понимания искусства.

Именно искусство творится только внутри самого человека и больше нигде, так что подлинным и самым настоящим произведением искусства является только сам человек и притом прежде всего в своем внутреннем устроении. Мы уже не раз убеждались выше, что это не просто мораль. Это – человеческая мораль, но эстетически благоустроенная со всеми основными признаками эстетического вообще: она и довлеет себе, она одинаково содержательна и практична, она есть красота и польза одновременно, она есть неувядающее и никогда не иссякаемое удовольствие, она бескорыстна, и она непоколебима. Но тут надо ответить и на другой вопрос, а именно, что же такое для стоиков искусство в обыкновенном смысле слова, то есть поэзия, музыка, риторика, скульптура, архитектура.

Во-первых, стоики с полным бесстрашием считали все эти искусства только чем-то внешним, необязательным и несущественным. Обязательны и существенны они только в том единственном случае, когда они есть результат внешнего выражения внутреннего искусства человека, то есть результат его добродетели. Здесь нужно вспомнить, что мы выше говорили об этико-эстетической природе стоической добродетели. Но это же делает понятным и настойчивые утверждения стоиков о том, что искусства в обыкновенном смысле слова гораздо более шатки и гораздо менее устойчивы, чем то подлинное искусство, которое является внутренней добродетелью человека. Добродетель, считали стоики, абсолютно устойчива потому, что она есть результат внутренней школы человека, результат его внутренней закалки, созданной строгими методами педагогики и самовоспитания. Раз человек стал добродетельным, то добродетель его так же устойчива, как устойчивы его геометрические познания, если он их однажды усвоил, до конца понял и закрепил в памяти. Математик не может стать ни с того ни с сего вдруг нематематиком. Даже если он будет совершать математические ошибки и даже если он что-нибудь забудет из математики, он все равно остается воспитанным как математик, и устроение его ума все равно остается математическим. Другое дело – картина, нарисованная художником, статуя, вылепленная скульптором, или дом, построенный архитектором. Все эти художественные вещи являются ведь в конце концов только материальными вещами, которые всегда подвергаются или могут быть подвергнуты любому внешнему воздействию. Картину можно разорвать на клочки, статую можно разбить на мелкие куски, а самый красивый дом ничего не стоит снести, сжечь и вообще уничтожить. Можно ли такие внешне материальные произведения искусства сравнивать с той вышколенной, выдрессированной, крепчайше организованной внутренней добродетелью человека, которая как раз и есть подлинное и настоящее произведение искусства? Нет, говорят стоики, никакого сравнения здесь не может быть. То произведение искусства, которое внутри человека и которое есть сам человек, прочно и надежно. А все произведения искусства, которые делаются художниками из вещественных материалов, они и непрочны, и ненадежны, и ничего не стоит их попортить или лаже уничтожить. И тут нельзя не подивиться на стоическую уверенность в прочности и надежности субъективной жизни человека. Казалось бы, человек со всеми своими добродетелями тоже ведь может подвергнуться внутреннему разрушению и опустошению и лаже просто уничтожению. Ничего подобного. Человеческая субъективность настолько близка и понятна стоикам, что они никогда и нигде не могут с ней расстаться. И они верят в ее абсолютное существование, хотя ей совершенно не свойственно никакого абсолютного существования, да и сами стоики верят в ее полную зависимость от космического первоогня.

Тут же с полной ясностью вытекает и соотношение искусства и природы у стоиков. Между тем и другим (если искусство понимать как добродетель внутреннего человека), во-первых, существует полное сходство. Природа является одновременно и творящим и творимым. Это происходит совершенно так же, как творится и внутренний человек, который тоже есть одновременно и творящий и творимый. Но между искусством и природой так же и огромное различие. Природа является художницей только в области неодушевленного или одушевленного мира. Она – дочеловечна. Искусство же, понимаемое как область внутреннего человека, насквозь разумно и в этом смысле сверхприродно. Что же касается, наконец, произведений искусства в обыкновенном смысле слова, то они не являются ни природой, ни человеком. Это просто зыбкие и неустойчивые оформления материи, в которых важна и не сама материя и не само оформление, а важна лишь та внутренняя добродетель человека, которая в них воплощается. Если мы выше говорили, что весь эллинизм, и особенно ранний эллинизм, есть ступень субъективности, то в этой эстетике стоиков человеческая субъективность нашла для себя наилучшее выражение, поскольку здесь искусство не чем другим и не оказалось, как внутренней жизнью самого же человеческого субъекта. Впрочем, у эпикурейцев и скептиков мы тоже найдем субъективистское понимание искусства. Но у них будет своя собственная специфика.

д) Отсюда же, наконец, и стоическое учение о послушании природе в искусстве. Это не есть прежнее "подражание", за пределы которого не вышли ни Платон, ни Аристотель. Любопытнейший факт: из огромного количества стоических текстов, кажется, только единственный раз употребляется этот термин "подражание" – у эпикурейца Филодема, критикующего стоическое учение о музыке. Именно, он говорит, что они уподобляли музыку поэзии "как в смысле подражания, так и в смысле изобретения" (Philod. De mus. IV р. 90 К. = III Diog. В. 88). Этот единственный бледный текст ровно ничего не говорит о содержании подражания. Однако стоики именно учили о некоем своеобразном подражании, но уже совсем в особом смысле. Если во фрагменте (II 973) тождество внутричеловеческой деятельности и космического действия не выражено вполне ясно, то Халкидий в своем известном комментарии на платоновского "Тимея" выражается гораздо яснее: "Они утверждают также, что искусства, как это очевидно, подпадают под веления Рока (sub fati decretum cadere)" (II 943). И Халкидий в дальнейшем поясняет, что если взять, например, медицинское искусство, то, когда человек болен, уже заранее известно, от какого врача ему надлежит выздороветь. Часто бывает и так, говорит он, что если ему надлежит выздороветь, то это приходит и от неопытного врача.

Тут, конечно, не место распространяться по поводу стоического учения о Роке (ср. II 912-933, 959-973) и о свободной воле (ср. II 974-1007). Но нужно сказать, что в этой проблеме мы находим аналог с антитезой искусства и природы. Как там подлинное искусство (ибо она есть самодеятельность) и в то же время подлинная природа (ибо она есть возникновение из своей собственной материи) есть человек в своем внутреннем, духовном содержании, так и здесь подлинная свобода – только внутри человека, действующего по велениям Рока. Решения Рока раскрываются в человеке, доходят до его самосознания, и человек чувствует себя тождественным с этими велениями.

Такова стоическая свобода. Ее лучше всего характеризуют стихи, приводимые по-гречески у Эпиктета (Epictet. Enchir. 53 Schweighäus.) и в латинском цицероновском переводе у Сенеки (Sen. Epist 107,11 Hense), причем последний стих, самый интересный, по-гречески отсутствует. Вот эти стихи в переводе Ф.Зелинского:

Веди меня, властитель Зевс и Рок,
К назначенному вами мне пределу!
Последую охотно; если ж нет, –
Я, ставши трусом, все ж вас не избегну:
Ведет послушных Рок, влечет строптивых.

Последний стих стал знаменитым и вошел в мировую литературу в виде поговорки "Ducunt volentem fata, nolentem trahunt". Искусство, таким образом, есть в стоическом понимании не просто подражание жизни или даже природе, то есть какой-то внешний акт в отношении бытия. Не есть оно также и просто внутренний акт, то есть подражание внутреннему смыслу бытия. Все подобные учения характерны именно для эпохи объективизма и принципиального космологизма. У стоиков искусство есть такое подражание в смысле внутреннего акта, когда само бытие раскрывается внутри человека как ему имманентное, когда не человек подражает природе, но природа, осознавая себя в человеке, раскрывает свой собственный смысл, оказывающийся именно человеческим смыслом. От платонического и аристотелистского мимесиса стоический мимесис отличается, следовательно, 1) объективным формализмом художественного самораскрытия бытия в человеке и в то же время 2) полным его человеческим имманентизмом как в смысле Уразумения этого мимесиса в его предмете и процессе, так и в смысле полной личной свободы его у человека. Рок и свободная воля человека отождествляются в творческом акте художника, раскрывающем сразу и предметное содержание мира и субъективное самоустроение человека. У стоиков был один весьма любопытный и даже, можно сказать, страшный термин, выражающий всю сущность их этико-эстетического отношения к человеку как произведению искусства и к судьбе как последней инстанции, которая является подлинным автором этого внутренне человеческого произведения искусства. Термин этот – amor fati, то есть любовь к року. Это и нужно считать последним завершением теории искусства у стоиков.

13. Аллегорическая эстетика стоиков

Есть, наконец, еще одно обстоятельство, хорошо всем известное, но почти никем не понимаемое во всем его культурно-стилевом своеобразии. Это то, что уже не относится ни к прекрасному, ни к искусству, но что тем не менее обладает общей эстетической природой, если эстетику понимать широко – в смысле вообще учения о жизневыразительных формах. Это – отношение стоиков к мифологии.

а) Общеизвестно, что стоики впервые ввели аллегорическое истолкование мифов, резко отличаясь этим от всего предыдущего отношения к мифологии. Факт этот вполне достоверен. Зевс для них не больше чем "великий и непрерывный огонь" (II 1045). О "божественном могуществе", по мнению Сервия, Вергилий говорит в Aen. X 18 только потому, что оно есть "эфир, обладающий властью над элементами" (II 1061). Об этом говорит и Цицерон (II 1067), употребляя технический термин – "physica ratio", "физический смысл" – о такой интерпретации. О происхождении Зевса от огня и эфира не раз говорит Плутарх (II 1064, 1068). По Цицерону (II 1075), стоики считали Геру, супругу Зевса, воздухом, так как он ближе всего связан с эфиром и отличается мягкостью, женственностью. Так же интерпретировали Рею как землю, Феба как чистоту воздуха, Фетиду как море (II 1084-1085); в демонах стоики видели "душевные сущности" (II 1101).

Для того, кто хотел бы подробнее ознакомиться со стоическими приемами аллегории, можно было бы рекомендовать изучение II книги трактата Цицерона "О природе богов" (II 23-28). Здесь дается масса примеров стоического аллегоризирования, в результате чего можно сказать, что вообще все известные в античности боги (Цицерон дает их почти везде в латинском наименовании) являются для стоиков весьма внушительными и часто даже какими-то торжественными аллегориями. Здесь трактуются все главнейшие божества, не исключая и старейших: Уран, Кронос, Зевс и Гера, Деметра, Посейдон, Плутон, Аполлон, Артемида, Дионис, Афродита, Арес, Эрос. Эти имена мы здесь перечислили по-гречески. А у Цицерона они стоят по-латыни, куда нужно отнести и специально римское божество Янус. Было бы утомительной и совершенно необязательной задачей приводить все эти стоические толкования богов по Цицерону. С этим аллегоризмом весьма легко ознакомиться прямо по тексту II книги указанного трактата.

Однако мы бы указали на двух авторов, которые специально занимаются толкованием стоических аллегорий и которые относятся не к очень поздней античности. Во-первых, это некий эллинистический ритор Гераклит, которому прямо принадлежит трактат под названием "Гомеровские аллегории"165. Во-вторых, это небезызвестный автор ок. I в. до н.э. Корнут, дающий в своем трактате166 тоже довольно подробное изложение разных стоических аллегорий из области мифологии. Мы позволим себе немного остановиться на Корнуте.

В своей "сводке", или "обзоре" (epidrome, epitome), древнегреческой "теологии" Корнут, очевидно, в учебных целях объясняет смысл греческих богов, расшифровывая их имена и свойства.

На первом месте у Корнута стоит Небо, которое объемлет вокруг землю, море и все, живущее на земле и в море. Поэтому имя его и значит "определяющий", "охватывающий", "стерегущий" – oyranos от oyros, "предел", "граница", или от örein "стеречь" (р. 1, 1-3,2).

Подобно тому как людьми управляет душа, космос имеет скрепляющую его душу, которая именуется Зевс. Зевс – это живущий изначально и повсеместно и дающий жизнь всему живому. Здесь также Корнут явно связывает звучание слов Зевс и dzen, "жить" (3, 2-15).

В качестве жены и сестры Зевса, продолжает Корнут, называют Геру, то есть, поясняет он, воздух (hera – аёr) (3, 15-16).

Далее у Кроноса – времени и Реи – потока помимо Зевса был также сын Посейдон, который, как сразу же и истолковывает Корнут, есть действующая (apergasticё) сила влаги, содержащейся в земле и вокруг земли (4, 7-12). Еще один брат Зевса – Аид, "плотнейший и наиболее землистый воздух" (4, 16-18).

Столь же разумное и естественное толкование Корнут дает и различным мифологическим событиям и обстоятельствам. Так, пожирание Кроносом приносимых ему Реей детей следует принимать в том смысле, что все, порожденное "законом движения", вновь исчезает через некоторое время в соответствии с тем же законом. А тот мифологический факт, что Рея подменила рожденного ею Зевса камнем, который и был проглочен Кроносом, тогда как Зевс был тайно вскормлен и воцарился в мире, означает, в толковании Корнута, космическое событие водворения в центре природы камня-земли; ибо, поясняет Корнут, все сущее возникло и возросло на этом основании (7, 6-17).

В том же смысле Корнут разъясняет и более второстепенные мифологические фигуры и события. Так, Гермес – это слово, которое послали нам с неба боги, наделив даром слова из всех земных существ только людей. Слово Hermes, соответственно, происходит от erein – "говорить" или от eryma или ochyröma, что значит "твердыня". "Гонцом" (diactoros) Гермес называется потому, что "перегоняет" наши помыслы в души ближних (20, 15-21, 3). А крылатые сандалии (pedila) у Гермеса потому, что он носится по воздуху в том же смысле, в каком речь называют крылатой (22, 3-5).

Корнут делает методологическое замечание, что не следует смешивать мифы и переносить "имена" из одного мифа в другой. Если же в миф при передаче и пересказе добавлено нечто людьми, "не понимающими, на что намекают мифы", то такие добавления нужно рассматривать как выдумки, не придавая им никакого смысла (27, 19-28, 2).

Лишь в крайних случаях Корнут затрудняется дать толкование слову или мифологическому обстоятельству. Так, он считает нелегким делом дать этимологию имени "Афина" ввиду его "крайней древности" (36, 1-2). В огромном большинстве случаев Корнут все же находит этимологию, иногда даже в нескольких вариантах.

В конце своего трактата, крайне насыщенного всевозможными этимологическими, естественнонаучными, этическими и эстетическими толкованиями мифологии, Корнут уверяет своего читателя, что он, автор, мог бы и еще многое сказать относительно богов, веря, что древние сочиняли мифы не наобум (оу tychontes 76, 2-3), но глубоко понимая "природу космоса", и были весьма умелыми в искусстве "философствовать посредством символов и загадок" (76, 4-5); причем объяснение этих символов должно, по мнению Корнута, служить развитию благочестия, богопочитания и общественно полезному воспитанию юношества.

Конечно, гораздо важнее принципиальный вопрос о смысле и задачах самого стоического аллегоризма. Этим мы сейчас и займемся.

б) Но что это значит? Почему вдруг стоикам пришло в голову давать аллегорическое толкование мифологии, в то время как до-сократики, стремясь к чистоте религиозного сознания, давали ее только в более приличном виде, а Платон превращал ее в догматическое богословие? Разгадка этого аллегоризма – в эллинистическом опыте самодовлеющей личности. Всегда так было в истории философии: когда богател субъект, беднела обкрадываемая им объективная действительность. Так как эллинистический субъект находил в самом себе достаточную опору в смысле самосознания, то ему не хотелось видеть полноценной всю объективную действительность, или, вернее, он ее понимал только имманентно своему же самосознанию. Поэтому он и оставил на ее долю только антропоцентрическую структуру, отказавши ей в личном самосознании подлинной субстанциальности и связавши эту последнюю с теорией судьбы. Это и значило аллегорически интерпретировать мифологию. Сейчас мы объясним, что это значит.

Вырастая на почве принципиальной субъективности, стоическая эстетика стремилась найти в недрах этой субъективности нечто совершенно противоположное всякой объективности, нечто совершенно с ней несоизмеримое. Иначе ведь и не могло состояться перехода от объективных абстрактно-всеобщих категорий периода классики к субъективным и к единично-конкретным категориям. В логике это было лектон, в этике это была атараксия и в эстетике это был внутренний мир человека как произведение искусства. Но от объективного мира античный человек никогда не мог отказаться. Самое большее – он мог только интерпретировать ею со своей субъективной точки зрения или понимать его имманентно, понимать его в меру соизмеримости его с человеческими переживаниями. Следовательно, в результате субъективной интерпретации объективного мира стоикам волей-неволей все же пришлось на известной ступени своего философски-эстетического развития отождествить человеческий субъект и окружающий его объективный мир. Однако есть только один способ отождествить субъект и объект без нарушения их логической специфики. Тождество субъекта и объекта есть только личность, а следовательно, и связанные с нею категории общества и истории. Ведь личность одинаково и субъективна и объективна. Однако что же это значит, понимать действительность личностно? Что значит находить везде и всегда, и притом в неодушевленных областях пространства и времени, только личность и ничего более другого? Это значит превратить всю действительность в мифологию. Вот поэтому-то стоики и обратились к мифологии. Ведь если вся объективная действительность предстала в их глазах в свете субъекта, это значит, что она предстала в виде мифа. Если объект изображать только в виде проекций субъективных переживаний, то он волей-неволей превращается в миф. Итак, эстетика стоиков увенчивается мифологией.

Теперь спросим себя, что же это была за мифология? Ведь даже в период классики мифология потеряла свое старинное и буквальное значение. И если она сохранялась там, то только в виде носителя и выразителя тогдашних полисных идей. Такова, например, Афина Паллада в "Эвменидах" Эсхила, которая является символом афинской государственности и гражданственности, символом свободного и справедливого правопорядка. А о каких богах могли говорить стоики через двести-триста лет после Эсхила? Конечно, эти боги не могли быть ни исконными и традиционными, то есть вполне буквально понимаемыми богами народной религии, ни богами периода классики, поскольку классика в период стоицизма уже давно миновала. Они могли быть здесь только такими богами, которые указывали бы на чувственно воспринимаемый и объективный миропорядок, однако с моментом привнесения чисто человеческих черт субъективных соответствий внутри субъективного сознания. Но это уже означало совсем другую философско-эстетическую ступень, а именно, что наступило время всеобщей аллегоризации.

Итак, мы теперь знаем, почему стоическая эстетика завершается мифологией и почему стоическая мифология завершается аллегоризмом. Теперь, однако, нам нужно углубиться в само понятие аллегории.

в) С этим понятием и с этим термином обращаются обычно очень просто. Именно понятие аллегории иллюстрируется обычно жанром самой обыкновенной басни, где животные разговаривают человеческими голосами, а на самом деле баснописец вовсе не хочет этого сказать, а хочет только при помощи этих мнимоговорящих животных иллюстрировать ту или другую абстрактную мысль морального или общественного характера. Если так понимать аллегорию, то необходимо будет признать, что никакого аллегоризма у античных стоиков вовсе не было или он попадался в каких-нибудь отдельных и довольно редких случаях. В самом деле, Зевс, например, трактовался как тот космический первоогонь, из эманации которого возникает все существующее. Можно ли здесь сказать, что Зевс является только пустой и нереальной картинкой, придуманной для иллюстрации этой огромной и величественной стихии первоогня? Или что первоогонь ровно не имеет никакого реального отношения к Зевсу, а только является его случайной и совершенно необязательной иллюстрацией? Не нужно особенно долго пересматривать стоические материалы, чтобы убедиться именно в существенном, именно в обязательном, именно в необходимо бытийном соотношении Зевса и первоогня, если не прямо их тождестве. Можно ли будет в этом случае сказать, что Зевс есть случайная иллюстрация первоогня? Нет, тут не может быть никакой случайности. Именно по самому своему существу Зевс является не чем иным, как космическим первоогнем. Но в таком случае термин "аллегория" здесь совершенно не подходит. Здесь нужны какие-то другие термины и понятия, которые бы не ставили Зевса и первоогонь в такое случайное и необязательное взаимоотношение. Автору этого труда кажется в данном случае более подходящим термин символ, так что мы бы говорили не о том, что Зевс есть аллегория космического первоогня, но что Зевс есть символ космического первоогня. Но, поскольку всякая такая терминология все еще до сих пор остается у нас спорной и условной, можно и не настаивать на термине "символ". Однако, во всяком случае, ясно, что Зевс у стоиков вовсе не есть аллегория первоогня и мифологическая эстетика стоиков вовсе не есть аллегоризм.

Правда, в одном отношении, кажется, можно до некоторой степени уступать традиционному употреблению термина "аллегоризм" в отношении стоической эстетики. Именно можно считать, что хотя космический первоогонь и есть Зевс, но Зевс не есть только один космический первоогонь. Когда мы употребляем имя Зевса, то под Зевсом мы понимаем прежде всего некоторого рода личность, которая объединяется с другими личностями биологически, семейно, общественно или исторически. Спросят: неужели все это тоже есть только огонь и огонь?

Да, это вовсе не есть только огонь; и личность Зевса со всеми его историями и похождениями тоже есть нечто выходящее за пределы того, что именуется космическим первоогнем. Однако со всей решительностью необходимо сказать, что даже и в этом случае стоический Зевс вовсе не сводим только на одну аллегорию первоогня. В отношении той стороны своего существа, которую мы именуем личностью, Зевс действительно не совпадает с космическим первоогнем. И в этом смысле, если угодно, он есть только аллегория космического первоогня. Однако с именем Зевса связываются не только его личностные связи со всем миром, но в первую очередь связывается именно эта космическая и неистощимая сила жизни, которая немыслима без тепла и которая поэтому в своем предельном виде и есть всемогущий и неистощимый космический первоогонь. В этом смысле Зевс уж никак не может быть аллегорией космического первоогня. Он здесь в полном смысле слова символ этого космического первоогня.

г) Итак, рассматривая стоическое толкование мифологических богов, невозможно ограничиться только простой констатацией тождества тех или иных богов с какой-либо материальной стихией. Важно рассмотреть специфическую целостность стоической аллегорезы со всей стоической доктриной и обосновать соответствующую ее оправданность.

В этом отношении можно рекомендовать свежее и совсем нетрафаретное изложение стоического аллегоризма, которое мы находим у Ф.Бюффьера167. У этого автора, вообще говоря, воспроизводятся обычные стоические аллегории, хотя и в довольно обширном количестве. Главное же, Ф.Бюффьер смотрит на стоические аллегории не только с физической точки зрения, с которой, как мы сейчас сказали, вовсе не демонстрируется вся мифологическая фигура целиком (потому что целиком в данном случае означало бы использование уже не аллегорического, но символического метода), но Ф.Бюффьер указывает также и на более общие и более глубокие свойства мифа, хотя Ф.Бюффьер и не входит в сложный анализ разных типов переносного толкования этих мифов. Просмотрим то, что говорит Ф.Бюффьер.

Стоики, утверждает Ф.Бюффьер, лишены наивной апологетики мифа у Гераклита. Они дают рационально построенную историю отношения человечества к универсуму в связи с развитием мышления.

Познание мира вообще у стоиков происходит тремя путями: физическим, мифически-поэтическим и политическим (II 1009), то есть, собственно говоря, существуют боги с точки зрения ученых, поэтов и гражданской жизни. Те и другие дополняют друг друга, вырабатывая истину, которая и есть не что иное, как стоическая доктрина. Отсюда упреки стоикам от лица их противников – эпикурейцев в том, что они приспосабливали мифы Гомера, Гесиода, трагиков, Орфея и других к своим философским принципам (например, Филодем, II 1078, или Цицерон – там же, 1069). Но этот упрек можно отнести ко всем истолкователям мифов. Тем более что стоики, интерпретируя мифы, совсем не озабочены их апологетикой или морализацией, как это было у их предшественников, например у Платона в "Государстве".

Физическая концепция стоиков не дает нам оригинальных черт. Здесь все те же огонь, воздух, вода, земля в их разных пропорциях, составляющие тело мира. Душа мира – это некое дыхание, огненная и воздушная пневма, проникающая все части мирового организма. Хрисипп называет эту душу мира Зевсом (II 1076). Вот почему Зевс – это "причина и господин всех вещей" (II 1076. 1021). Зевс играет в мире ту же роль, что душа в человеке (II 1064). Отсюда мир, по Диогену Вавилонскому (III 33), тождествен Зевсу или содержит его в себе. Разные элементы космоса получают эту огненную пневму Зевса: море тогда именуется Посейдоном, земля именуется Деметрой, воздух – Герой, солнце – Аполлоном, луна – Артемидой, эфир – Афиной.

В мировой душе, или Зевсе, ее главная, разумная часть носит имя "водительной" (hedemonicos). По Хрисиппу, это чистейший эфир, самый подвижный из элементов (II 642), именуемый Афиной, той, которую Зевс породил из своей головы (Диоген Вавилонский III 33). Иной раз стоики называли "водительной" землю, находящуюся в сердце универсума, очагом которого она является под именем Гестии (II 642). По Клеанфу же, "водительным" разумом наделено солнце (I 504).

Особое внимание стоики уделяли Гераклу, Дионису и Гефесту. Корнут под влиянием Клеанфа считает Геракла "разумом универсума, благодаря чему природа могущественна и ни от чего не зависит" (Theol. 13), как и сам этот великий герой. Плутарх сообщает, что Дионис – это "божественное дыхание, рождающее и кормящее", которое, попадая в землю, принимает имя Деметры и в дальнейшем с точки зрения ее живительной силы получает имя Коры, или Персефоны (II 1093). Гефест для стоиков – огонь (II 1076). Зенон различает огонь "обычный" (atechnon) и огонь "художественный", или творческий" (technicon). Первый уничтожает, второй – созидает (I 120). Гефест и есть этот "творческий" огонь (II 1021). Гефест, как и другие божества, представляет только один аспект единого Зевса. Это – та же самая душа мира, но только в ее огненном обличье.

Вся мифология, от Гомера до Еврипида, таким образом, может быть логически распределена по всей стоической системе. Следует отметить также специальные работы стоиков, посвященные гомеровским мифам. Диоген Лаэрций указывает на принадлежащие Зенону "Гомеровские проблемы" (I 41) с их комментарием к Гомеру в духе античных грамматиков, от которого дошли через Филодема (De piet.) две экзегезы – об Афродите и Диоскурах. Афродита здесь – принцип связи между частями бытия (I 168) (ср. эмпедокловскую Дружбу), а Диоскуры – "правильные логосы и заботливые распределения" (toys de orthoys logoys cai spoydaias diatheseis, I 170) – символы братского единения.

Клеанфу принадлежит трактат "О поэте" (имеется в виду Гомер), фрагменты из которого помещены у Арнима (I 481). Здесь Клеанф на основании собственных этимологии толкует Зевса Додонского как вдыхаемый землей воздух. Атлант у него – воплощение Провидения, "думающий обо всем" (I 549). В своих работах "О богах", "О Провидении" Клеанф приспосабливал мифологических богов к стоическому учению, именуя Зевса воздухом, обнимающим землю, Аида – мрачным воздухом, а Посейдона – тем, который пронизывает землю и море (II 1076), то есть Зевс, Аид и Посейдон – это все отдельные разновидности одной божественной пневмы.

При всем этом, однако, необходимо сказать, что если достоические философские аллегории прямо отождествляли отдельные стихии с мифологическими богами, то для стоиков боги – это лекарственное дыхание, животворящее все стихии, это душа, скрывающаяся в материи. Стоическая душа материальна, будучи огненным дыханием, но эта одухотворенная материя – причина мыслительных процессов.

Неоплатоники продолжат стоическое толкование богов, но сделают еще один шаг – мифологические боги останутся и у них душой элементов материи, но душой, совершенно чуждой чувственному миру.

Философом, который расчистил дорогу стоикам при переходе от достоического аллегоризма, был ученик Платона Ксенократ с его предвосхищением плотиновского божества и выдвижением превыше всех элементов Ума и Души, монады и диады (Aet. Plac. I 7, 30 = Doxogr. gr. p. 304).

Таким образом, приходя к необходимости изображать объективную действительность с позиций эстетического субъективизма, стоики волей-неволей столкнулись с мифологией, которая оказалась у них не каким-нибудь случайным придатком их философско-эстетической системы, но ее подлинным завершением. В то же самое время ступень субъективности стоической эстетики оставалась все-таки настолько сильной, что понимать мифологические персонажи как полноценные личности они все же не могли. Они могли только понимать старых богов аллегорически, и уже это одно было огромным достижением их эстетики. Правда, свой аллегорический метод стоики применяли очень широко, то есть не только физически, но и моралистически, личностно и даже духовно. Однако разобраться в разных типах переносного толкования мифологии им пока было не суждено. Это осталось для будущих времен, и раньше Филона Александрийского, философа на рубеже обеих эр летосчисления, в стоицизме здесь не было заметного прогресса.

14. Общая характеристика стоической эстетики

Своеобразна и интересна эстетика стоиков. Но на нее никто не обращал внимания, потому что эта одна из самых популярных мировых философских школ прославилась по преимуществу своим морализмом. И видов стоицизма было столько, сколько видов морали вообще. А это всегда плохо отражается на понимании основоположников школы. Стоицизм разделяет с эпикурейством печальную судьбу внутреннего опошления и нуднейшего морализма, навязанных той и другой школе весьма многочисленным, настолько же пошлым, насколько и благодарным потомством. Стоиков и эпикурейцев много читали в Новое время. Плутарх, Цицерон, Сенека, Марк Аврелий (хотя это и не тот старый первичный стоицизм, на котором мы выше остановились) были настольными писателями почти всякого образованного европейца в течение целых столетий. И очень хорошо, что широкие круги обычно ничего не знают о Зеноне-стоике, Клеанфе и Хрисиппе, то есть о древней Стое. По крайней мере хотя бы эти имена сохраняют какую-то свежесть для современного уха.

а) Однако в чем же наконец жизненный нерв стоицизма? Как можно было бы в одном слове передать всю эту длинную цепь рассуждений, составляющих стоическую эстетику и философию?

Нам кажется, ближе всего это можно было бы охарактеризовать тогдашним же термином, как amor fati, как "любовь к року". Если вы считаете, что судьба – это только глупая и ненужная выдумка, тогда вам совсем не следует заниматься историей философии, а в особенности ее античным периодом. Нужна максимальная честность и непредвзятость мысли, чтобы констатировать всю жизненную реальность, жуткую реальность того, что люди называют судьбой. Можно сказать так: понятие судьбы перестает играть доминирующую роль только в мировоззрении абсолютного теизма. Тут перед нами жесточайшая и беспощаднейшая, свирепейшая дилемма. Или есть в бытии абсолютная целостность, включая все пространства и все времена, бывшие, настоящие и будущие, включая всю осознанность этого бытия и все его сознательное направление, – тогда существует божество как абсолютная личность и тогда, в конечном счете, нет никакой судьбы, а есть только, самое большее, временное человеческое неведение. Или не существует никакой абсолютно-личностной гарантии в бытии, тогда человек ничего не знает о реальном протекании бытия не в силу своей временной ограниченности, но в силу того, что вообще ничего нельзя узнать о бытии в этом смысле, что там и узнавать-то нечего, то есть тогда – фатализм и судьба, о которой узнаешь только post factum. Если серьезно продумать эту дилемму, то европейско-просветительская вера в "законы природы" есть, конечно, бессознательное вероучение о судьбе, но это вероучение обычно не решались формулировать открыто и ясно. Ведь умру ли я сегодня или я умру через 30 лет, "законы природы" будут действовать совершенно одинаково. И то и другое будет одинаково "законно".

А тем не менее для наивного ощущения жизни важна именно не эта "законность", а важно то, когда и как вот этот человек должен умереть. Можно и тут сделать подлог, сказавши, что наука еще не умеет предсказывать точно явления биологической и социальной жизни (это подлог потому, что здесь недопустимая подмена социального бытия физическим, механистическим). Но если даже и признать это объяснение достаточным, то, уж во всяком случае, авторы его должны сознаться, что по крайней мере теперь, при современном состоянии науки, то есть уже в течение 500 лет, позитивное знание живет в условиях абсолютно-фаталистической действительности.

Что же тогда сказать об античности и о стоицизме, если мы сами за час до смерти надеемся жить еще полстолетия, если и для нас все кругом так мучительно непонятно и сама жизнь кажется иной раз какой-то свирепой и злой лотереей? Так ли уж глупы стоики в своей влюбленности в рок и так ли далеки от тех, кто привык жить и чувствовать себя в условиях бездушной и безличной вселенной? В тех случаях, когда судьба становилась предметом переживания в Новой Европе, она была здесь судьбой человеческого самосознания и самоощущения. В Пятой симфонии Бетховена и в Шестой симфонии Чайковского, несмотря на то, что в первом случае перед нами волевой и титанический романтизм, а во втором безвольный и чувствительный нигилизм, одинаково изображена судьба и рок как проблема индивидуального самоощущения. Совсем другое в стоицизме. Там тоже вся забота направлена на то, чтобы освободить субъекта, чтобы сделать его ни от чего не зависимым и довлеющим самому себе, чтобы все существующее было открыто ему изнутри и ни в чем уже не представляло ему новости или неожиданности. Но стоицизм беспорывен, невзволнован, он как-то естественно-природен. Впрочем, это о всей античности можно сказать с одинаковым правом. Что же отличает самый стоицизм даже от всей античности, это то, что открывшееся ему бытие есть самая обыкновенная, самая повседневная текучесть природы и жизни, максимально нерефлектированная полнота действительности, из которой никто ничего не хочет делать нового, а которую только все принимают как единственно существующее и притом совершенно нормальное существование. Античность и вообще есть приятие тела. Но Платон и Аристотель все же базируются на приятии смысловых сторон телесной действительности. Стоицизм же есть приятие телесной действительности со всеми ее чисто телесными же свойствами и качествами, со всей ее временной текучестью. Можно сказать, что стоицизм – это не только влюбленность в судьбу, но также, и притом совершенно одновременно, это есть и влюбленность в телесный мир, в стихию чисто телесных судеб и протеканий.

Но если это так, то почему же это все-таки не есть материализм, ни механистический, ни диалектический, а если и есть, то в таких кавычках, которые придают этому термину почти противоположное содержание? Это происходит потому, что стоики погружаются в свою телесную текучесть все же смысловым, а не телесным способом. Но только "смысл" этот не платоновский и не аристотелевский. Тот смысл был или диалектически-категориальный, или феноменологически-описательный. И хотя обе великие системы вырастали из опыта текучей сущности и становящейся идеальности, но осознавали они его все же только в очень устойчивых и неподвижных смысловых, идеальных формах. Только стоицизм впервые отразил общеантичный опыт текучей сущности и становящейся идеальности в его непосредственном и адекватном, буквальном, так сказать, виде. Платон и Аристотель тоже непонятны без этого опыта текучей сущности, но они слишком подчинены конструктивности мысли и духу систематизма и им некогда смотреть на самое текучесть и отражать ее так, как она есть во всей своей пестроте и клочковатости. Стоицизм же есть, напротив того, учение о текучей же оформленности текучей сущности, так что учение о бесконечно-разнообразной напряженности бытия является тут самым главным.

И вот стоическая судьба есть смысловая текучесть смысла, а влюбленность в нее есть влюбленность в эту смысловую текучесть смысла. Судьба делает все так, как надо только ей; и тут – абсолютный фатализм. Но вот человек осознает себя как эту самую судьбу, как одно из ее творческих порождений. И оказывается, что судьба – это он сам, что судьба в нем осознает самое себя, что, свободно произволяя, он как раз и является орудием судьбы. Потому важно не переделывать действительность, но понимать ее. Стоический мудрец не сопротивляется злу. Но он его понимает, он – в стихии его смысловой текучести. И потому он спокоен. А достигши человеческого понимания судьбы, он уже видит – тут не только фатализм, но и темология, не только материализм, но и спиритуализм, не только царство случайности, но и совершенство художества, не только резиньяция, но и сознательный методизм, основанный на свободе воли.

Эстетическое сознание стоиков есть amor fati, влюбленность в рок. И этот рок есть имманентная смысловая напряженность телесной действительности, взятой во всей пестроте и во всем ее разнообразии. Это сознание людей, которые уже разучились удивляться. Нет ничего неожиданного для стоического философа. Он уже все осознал и все пережил, – по крайней мере, в основном, так что остаются только несущественные детали.

Стоический имманентизм, стоическое отсутствие удивления, стоический материализм – все это так легко понять в качестве среднебуржуазной морали. Но стоиков спасала от пошлости их античная пластическая психология, их трогательная чудаковатость и умудренная примиренность, их подлинно трагическая преданность року и глубокое чувство трагизма вообще. Все это вполне обеспечило им свободу духа, неведомую европейским буржуазным моралистам, и вполне обезопасило их от провалов имманентизма. В имманентизме есть какая-то неталантливость и противоположность гению, до осязательности очевидная импотенция. Имманентная философия познаваемости противоположна учению о тайне, как буржуазная рационализация противоположна творчеству и гению. Имманентизм и сугубая "человечность" бытия всегда отдает какой-то бездарностью, какой-то особого рода метафизической скукой. И вот стоицизм избежал этих бездарных провалов всякой имманентной философии. Он так же благороден и красив в своей наивной преданности року, так же беспорывен, по-античному изящно-беспорывен, как и вся тогдашняя философия. Он слишком трогателен, чтобы быть пошлым.

б) Выставляемый нами основной тезис стоической эстетики, именно как тезис о любви к року, требует от нас великой дани исторической справедливости; и, кроме того, еще нужно отчетливо понимать, почему такой тезис необходимо считать эстетическим.

И античное и, в частности, стоическое представление о судьбе, является представлением весьма суровым, с которым весьма трудно освоиться современному человеку. Страхи перед судьбой до некоторой степени ослаблены у нас тем, что мы многое можем предсказать и потому можем во многом избавляться от неожиданностей и случайностей. Но такого ограничения понятия судьбы античный человек не знал, и потому она представлялась ему в самом суровом виде. Историк должен произвести над собой некоторого рода насилие, чтобы уразуметь весь этот чудовищный смысл античной судьбы.

Но, кажется, современному человеку еще менее понятно то, что такого рода абсолютизм, непостижимую и неотвратимую судьбу можно как-то любить. В крайнем случае мы боимся судьбы, да и то далеко не все из нас. А уж говорить о любви к судьбе – это совсем никак не вмещается в современном сознании даже самого честного и максимально справедливо мыслящего историка. И тут опять приблизиться к стоическим представлениям можно только в результате огромных усилий его объективно-направленной воли как исследователя.

Наконец, во всей этой мыслительной ситуации представляется еще менее понятной эстетическая сущность любви к року. Вероятно, многие зададут себе вопрос: да при чем же тут эстетика? На этот вопрос мы должны ответить разъяснением того, что необходимо понимать под эстетическим. Ведь эстетическое – это такое внутреннее, которое выразило себя внешне, и такое внешнее, в котором отразилось внутреннее. Но ведь как раз этого рода логическая ситуация и находит для себя место в стоической теории любви к року. Рок, или судьба, – это в данном случае есть внутреннее самоопределение жизни, цель которого нам неизвестна; да с античной точки зрения еще большой вопрос в том, понимает ли свои цели сама и судьба. И вот это внутреннее и непонятное содержание жизни выявляется вовне, становится понятным, определенным и ясным. Это внешнее содержание жизни явилось результатом его внутреннего содержания, а внутреннее содержание как раз и выразило себя в этом внешнем содержании жизни. Мало того, это соответствие внешнего и внутреннего даже вызывает у нас чувство любви. Мы именно любуемся на все неожиданности и, возможно, даже на катастрофический характер происходящего. Но тогда позволительно спросить: почему же это не эстетика? Вся логическая структура, которая необходима для наличия эстетического предмета, здесь вполне соблюдена. Да, это есть именно история античной эстетики. Стоическая любовь к року – это самая настоящая эстетическая категория.

Нам остается сказать еще несколько слов о логическом происхождении такого рода эстетики. Недаром в нашем основном анализе стоической эстетики мы не начинали с любви к року, а, скорее, только кончали ею. Сейчас же в нашей краткой характеристике имело полный смысл указать сначала на самое главное и завершительное, к чему приходила стоическая эстетика. Зато после этого необходимо будет напомнить, в целях итога, хотя бы кратко то, как стоическая эстетика приходила к этому суровому и страшному заключению.

Стоицизм вырос на почве примата субъективной жизни человека. Стоикам, которые противопоставляли себя классической эстетике, хотелось прежде всего формулировать то, что максимально отлично от общепризнаваемого телесного бытия, да и от того идеального, о котором говорили Платон и Аристотель. Эту оригинальную конструкцию, неведомую никакой классике, стоики нашли в словесной предметности, в том лектон, которое не похоже ни на что физическое и ни на что психическое. Но, оставаясь таковым, оно осуществлялось и во внутреннем мире человека и во внешней действительности, которая представлялась стоикам в свете человеческой субъективности. Осуществляясь в психике, оно создавало атараксию, когда результат моральных усилий человека выражался в эстетической значимости достигнутого морального идеала. По примеру этого такую же организацию получал и внешний, телесный мир. Но ведь само лектон, по учению стоиков, не могло ни действовать, ни страдать. И поэтому, осуществляясь то ли морально, то ли космологически, оно объясняло собой только рисунок жизни, а не подлинные причины ее происхождения. Вот эти подлинные причины происхождения жизни и были объявлены судьбой. Таким образом, понятие судьбы у стоиков, а следовательно, и любовь их к судьбе, было не чем иным, как только логически и вполне последовательно продуманным результатом исходного субъективизма. Но для эстетика важно также и то, что объективная и материальная действительность получала у стоиков свою характеристику в результате все тех же исходных субъективистских позиций. Как лектон было словесной предметностью, так и в материальном мире Логос тоже стал таким словом, которое тоже имело свою необходимую предметность. Космос становился не только телесным и огненным, но и словесным, законным, провиденциальным и фаталистическим одновременно. Красота стала суровым огненным Словом, которое повелительным образом устрояло весь мир и человека и которое сияло на фоне черной и беспросветной судьбы. В связи с этим бушующим во всем мире фаталистически провиденциальным огненным Словом даже исконные греческие боги становятся только аллегориями, как и все субъективные человеческие переживания, становясь методом характеристики всего объективного, не могли отождествиться с ним субстанциально (иначе исчез бы примат субъективности, характерный для всего стоицизма), но могли стать только его аллегорической характеристикой.

Таков последний результат стоической эстетики и таково историческое положение эстетики стоиков в тысячелетней истории античной эстетики.

в) В заключение этой общей характеристики стоической эстетики приведем гимн к Зевсу, написанный одним из основателей стоицизма, Клеанфом (I 537, Зелинск.). Этот гимн звучит так.

Радуйся, многоименный, всегда всемогущий, всесильный
Зевс, повелитель бессмертных, властитель природы, законом
Путь указующий миру: тебя нам приветствовать должно.
Жизнью обязан тебе одному на земле многородной
Всякий, кто в смертного доле движенью и звуку причастен.
Буду всегда потому воспевать твою дивную силу.
Весь этот пламенный мир, что вращением землю обходит,
Воле послушен твоей, добровольно тебе подчиняясь:
Власти орудьем своей во всесильной ты держишь деснице
Неугасимый перун, обуострое жаркое жало;
Мощным ударом своим всю жизнь во природе творящий.
Им направляешь ты разум всеобщий, повсюду разлитый,
Как в наименьших светилах проявленный, так и в великих;
Он тебя, боже всевышний, царем и властителем ставит,
Так что без воли твоей ничего на земле не свершится,
Ни в неизведанной выси эфирной, ни в моря пучине –
Кроме того, что дурные творят в неразумии праздном.
В нечет возводишь ты чет в своей мудрости вечной, бескрасной
Вещи красу ты даешь и немилое милым нам ставишь.
Так воедино спаял ты с хорошим повсюду дурное,
Чтобы единому разуму все подчинить мирозданье.
Но не постигли его средь людей земнородных дурные.
Жалкие! Вечно гоняясь за призраком блага летучим,
Общего в боге закона не видят они и не слышат,
Следуя коему, жизнь они в счастье могли бы устроить.
Нет! В безрассудстве своем они к злу ослепленно стремятся,
Те ради славы пустой проявляя усердье чрез меру,
Те неудачливый путь направляя к наживе позорной,
Те к растлевающей неге и к тела греховной усладе;
Зло принимая за благо, без устали мечутся люди
И добывают плоды нежеланные лживой надежды.
Щедрый Зевес, туч черных и огненных молний владыка,
Смертных людей охраняй от тьмы роковой неразумья,
С душ их развей ты ее, наш отец, и коснуться даруй им
Разума, им же вовек ты по правде вселенною правишь,
Дабы, тобой почтены, мы тебе отплатили почетом,
Всюду деянья твои воспевая, как нам подобает,
Смертным; ведь большего нет ни богам наслажденья, ни людям,
Как в справедливости славить закона всеобщего силу.

Здесь перед нами рисуется вечное всесильное (pagcrates aei) богатство, которое властвует над миром (archege), будучи владыкой молнии и туч (celainephes, argicerayne), держателем вечного и неугасимого перуна (pyroenta, aeidzöonta ceraynon). Так оно и должно быть, согласно космическому индивидуализму стоиков. Зевсу подчинен весь физически устроенный космос (pas cosmos) и весь нравственный мир человека. Зевс Клеанфа управляет вселенной (panta) как кормчий, с помощью закона (nomoy meta panta cybernön) и молнией направляет всеобщую стихию Логоса (coinon logon), пронизывающий великие и малые светила. Стоический Зевс, упорядочивая вселенную, делал "нечетное четным" (perissa... artia theinai), "безобразное прекрасным" (cosmein tacosma) и "немилое милым" (oy phila... phila estin). Он связует соразмерно (synermocas) "благое" (esthia) с "дурным" (cacoisin), так что во всем рождается единый (hena) вечносущий Логос (logon aien eonta).

В гимне осуждается человеческое неразумное стремление к чрезмерным удовольствиям, плотским наслаждениям. "Жалкие" (dysmoroi) люди не видят "общего закона" (coinon nomon) бога и не внимают ему. И только один Зевс, управляющий миром "по справедливости" (dices), может отвратить человека от "пагубного неведения" (apeirosynes apo lygrös) и дать ему "разум" (gnömes), чтобы можно было также "по справедливости" (en dicei) прославлять "общий закон" (coinon nomon).

В гимне Клеанфа обращают на себя внимание такие центральные понятия стоического учения, как "всеобщий Логос" (ср. II 1070) и "всеобщий закон" (ср. I 162 = р. 43, 1; II 4 = р. 42), благодаря которым "по справедливости" правит Зевс и которые пронизывают сверху донизу весь космос, проявляясь в больших и малых вещах. Стоически звучит идея упорядочивания всего мира с помощью именно Логоса и закона, причем этот порядок есть нечто прекрасное. Главные стоические понятия находятся здесь в контексте (тоже стоически понятных) "справедливости" (dice), "всего" (pan), "природы" (physis), "космоса" (cosmos), огненной стихии. Эта огненная стихия есть не что иное, как "творческий огонь" (II 1027 pyr technicon), "огненный ум" (I 157, noyn pyrinon), "горячая пневма" (I 135 pneyma enthermon). Она упорядочивает материальную субстанцию космоса. Зевс в гимне Клеанфа – воплощением этого Зевса является Логос и закон – также, по общему стоическому учению, есть само "провидение" (pronoia II 1118) и "судьба" (II 993, heimarmene), управляющие вселенной.

В гимне Клеанфа ничего не говорится специально о судьбе. Но Логос Клеанфа есть не что иное, как оформление и осмысление фактически наличного вещества в природе, то есть прежде всего огня и исходящих от него всех прочих элементов. Логос здесь только узаконивает стихийное вещество космоса и превращает его роковую данность во всеобщую целесообразность. О Зевсе прямо сказано, что он охватывает собою и добро и зло. В этом смысле гимн Клеанфа к Зевсу может считаться крупнейшим, но совершенно точным итогом всей стоической эстетики.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)