<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


НА ГОРЕ ЕЛЕОНСКОЙ



Зима, злая гостья, сидит в доме моем; посинели руки мои от ее дружеского рукопожатия.
Я уважаю ее, злую эту гостью, но охотно оставляю ее одну. Я люблю убегать от нее, и если бежать быстро, от нее можно избавиться.
На бодрых ногах, с пылкими мыслями бегу я туда, где стихает ветер, – в освещенный солнцем уголок моей горы Елеонской. [6]
Там смеюсь я над суровой гостьей, но я ей благодарен за то, что ловит она у меня мух и заставляет стихать неумолчный мелкий шум.
Пения даже одного комара не желает она слушать, тем более двух; она делает улицу пустынной, так что и месяц боится заглянуть туда ночью.
Она – суровая гостья, но я чту ее и не молюсь, подобно неженкам, толстопузому богу огня.
Лучше немного пощелкать зубами, чем поклоняться идолам! – таков характер мой. И особенно не люблю я всех огненных идолов – распаленных, дымных и удушливых.
Кого я люблю, того горячее люблю зимой, чем летом; злее и веселее смеюсь я над врагами своими, когда зима в доме моем.
Поистине, от души смеюсь я даже тогда, когда заползаю в постель: тогда смеется и резвится мое укрывшееся счастье; смеется и обманчивый сон мой.
Никогда я ни перед кем не раболепствовал! Никогда в жизни не пресмыкался перед сильными; а если и лгал, то лгал только из любви. Вот почему я весел даже в зимней постели.
Скромная постель согревает меня лучше, чем пышное ложе, ибо ревнив я к бедности моей. И зимой она мне верна.
Злобной выходкой начинаю я каждый день и насмехаюсь над зимой холодной ванной: ворчит в ответ моя строгая гостья.
Я люблю пощекотать ее восковой свечкой: чтобы она, наконец, выпустила небо из пепельно-серых сумерек.
Особенно яростным бываю я утром, в ранний час, когда ведро звенит у колодца и так тепло разносится по серым улицам ржание коней.
С нетерпением жду я, пока, наконец, прояснится снежное, зимнее небо, мудрое, словно старец с седой головой, молчаливое зимнее небо, так часто умалчивающее даже о солнце своем!


Не у него ли научился я долгому, светлому молчанию? Или это оно научилось у меня? Или же каждый из нас открыл его сам?
Многогранно и сложно происхождение всех хороших вещей – все хорошие, бодрые вещи страстно прыгают в бытие: неужели же существовать им всего только раз?
Долгое молчание – тоже хорошая, бодрая вещь: молчать и, подобно зимнему небу, глазами, широко раскрытыми на ясном, светлом лице, долго смотреть;
подобно зимнему небу таить свое солнце и непреклонную солнечную волю свою: поистине, хорошо изучил я это искусство и эту зимнюю бодрость!
Мое искусство и светлая ненависть моя в том, что молчание мое научилось не выдавать себя молчанием.
Перетряхивая словами и игральными костями, не раз удавалось мне перехитрить тех, кто преисполнен торжественного ожидания, перехитрить так, чтобы ускользнула от внимания этих соглядатаев воля и цель мои.
Чтобы никто не видел основы и последней воли моей, – для этого изобрел я долгое светлое молчание.
Немало умных людей встречал я, которые скрывали лицо свое и мутили воду, чтобы никто ничего не видел в них и сквозь них.
Но как раз к ним и приходили умнейшие и недоверчивые, мастера щелкать всякие орехи: именно они и вылавливали у них самую потаенную рыбу!
Но светлые умы, смелые и прозрачные, – самые мудрые из молчаливых: так глубока основа их, что даже самая прозрачная вода не выдает дна их.
Ты, снежнобородое безмолвное зимнее небо, ты, седовласый старец, с удивлением взирающий на меня с высоты своей! Ты, небесный символ души моей и дерзости ее!
И разве не надо мне прятаться, подобно проглотившему золото, чтобы не распластали душу мою?
И разве обойтись мне без ходуль, если хочу я, чтобы все эти злорадные завистники, окружающие меня, не заметили моих длинных ног?
Эти закопченные, удушливые, изношенные, отцветшие, изнывающие души- разве может их зависть вынести счастье мое?
Потому и показываю я им только зиму и лед на вершинах моих и не открываю им, что окружена гора моя всеми поясами солнца!
Им слышен лишь посвист моих зимних бурь: и не знают они, что летаю я и над южными морями, как страстные, тяжелые, палящие южные ветры.


Правда, они проникаются жалостью к несчастьям моим и случайностям; но так гласит слово мое: "Допустите все случайности до меня, невинны они, словно малые дети!".
Разве вынесли бы они счастье мое, если б не скрыл я его под несчастьями и зимней стужей, под шапками из шкур белых медведей, под покровами снежных небес!
– если бы сам я не сжалился над состраданием их, – состраданием этих мрачных завистников!
– если бы я не вздыхал и не дрожал перед ними от холода, терпеливо позволяя кутать себя в сострадание!
В том дерзость и благоволение души моей, что не скрывает она зимы и морозных бурь своих; но не прячет душа и ран своих там, где она обморожена.
У одного одиночество – это бегство больного, а у другого – бегство от больных.
Пусть слышит этот завистливо косящийся сброд, окружающий меня, как я дрожу и вздыхаю от зимней стужи! Задыхаясь и с содроганием бежал я из их натопленных комнат.
Пусть вздыхают они и жалеют меня, что обморожено тело мое: "Как бы не окоченел он на льду познания!" – переживают они.
Я же бегаю по Елеонской горе своей на бодрых ногах: в солнечном уголке горы своей пою я и смеюсь над всяким состраданием.


Так пел Заратустра.


О ПРОХОЖДЕНИИ МИМО


Так, не торопясь, минуя многие города и многие народы, окольными путями возвращался Заратустра в свои горы, в пещеру свою. И вот – неожиданно очутился он у ворот большого города: но тут с распростертыми объятиями бросился к нему беснующийся шут и загородил дорогу. Это был тот самый юродивый, которого народ прозвал "Обезьяной Заратустры", ибо он заимствовал из его речей кое-какие приемы и фразы и, бывало, присваивал себе кое-что из сокровищницы мудрости его. И обратился шут к Заратустре с такими словами:
"О Заратустра, здесь – большой город: здесь нечего тебе искать, а потерять ты можешь все.
К чему вязнуть тебе в этой грязи? Пожалей свои ноги! Плюнь лучше на эти ворота и поверни назад!
Здесь ад для мыслей отшельника: великие мысли кипятятся тут заживо и, сварившись, становятся мелкими.
Истлевают здесь все великие чувства, зато вовсю дребезжат высохшие и ничтожные!
Разве не чуешь ты запаха бойни и харчевен духа? Разве не чувствуешь, как смрад от умерщвленного духа поднимается над этим городом?
Разве не видишь, что души болтаются здесь, как вялые, грязные тряпки? Они же делают из этих тряпок газеты!
А во что превратился здесь дух? – В умение говорить каламбурами! Отвратительные словесные помои изрыгает он: из этих-то помоев и делаются газеты.
Они гонят друг друга и не знают, куда. Они распаляют друг друга и не знают, зачем. Они громыхают своей жестью и бренчат своим золотом.
Холодны они и ищут тепла в вине; распалены они и ищут прохлады у остывших умов; все они больны и одержимы общественным мнением.
Здесь все похоти и пороки чувствуют себя, как дома: но есть тут и добродетельные – много услужливой и служивой добродетели;
ловкой добродетели с бойко пишущими пальцами и задним местом, затвердевшим от сидения и ожидания; и добродетель эта имеет награды – скромные нагрудные знаки, а также плоскозадых дочек, набитых соломой.
Здесь много благочестия, а также набожного лизоблюдства и низкопоклонства перед Богом воинств.
Ибо оттуда, "сверху", падают звезды и милостивые плевки, потому и тянется вверх каждая пустая – без звезды – грудь.
У месяца свой двор, и у двора – свои паразиты: и на все, что исходит от двора, молится нищий сброд и услужливая нищенская добродетель.
"Я служу, ты служишь, мы служим", – так молится служивая добродетель у подножия властителя: чтобы заслуженная звезда прицепилась, наконец, к впалой груди!
Но как месяц вращается вокруг всего земного, так и властитель вращается вокруг самого земного, что только есть: а это – золото торгашей.
Бог воинств – это не Бог золотых слитков: король предполагает, а торгаш – располагает!
Во имя всего, что есть в тебе светлого, сильного, доброго о Заратустра плюнь на этот город торгашей и поверни назад!
Здесь у каждого в венах пенится гнилая и бледная кровь: плюнь на большой город, на эту огромную свалку нечистот, где бурлит и пенится грязная накипь!
Плюнь на город подавленных душ и впалых грудей, завистливых глаз и липких пальцев,
– на город нахалов, развратников, писак, крикунов и распаленных честолюбцев,
– где все испорченное, зловонное, порочное, мрачное, рыхлое, прыщавое, коварное – собрано вместе:
– плюнь на большой город и поверни назад!"


Но тут Заратустра прервал беснующегося шута и заткнул ему рот.
"Перестань, наконец! – воскликнул он. – Мне давно уже противны и речи, и манеры твои!
Зачем жил ты так долго в болоте, что и сам сделался лягушкой и жабой?
Не течет ли теперь и в твоих жилах гнилая пенистая болотная кровь, коли научился ты так ловко квакать и злословить?
Почему не ушел ты в лес? Или не пахал землю? Разве мало в море зеленых островов?
Я презираю презрение твое; и если ты предостерегаешь меня, почему ты не предостерег себя самого?
Из одной лишь любви воспарят презрение мое и птица, несущая предостережение, – но не из болота!
Тебя называют обезьяной моей, ты, беснующийся шут: я же зову тебя своей хрюкающей свиньей; хрюканьем ты порочишь похвалу, которую возношу я безумию.
Но отчего начал ты хрюкать? Оттого, что тебе недостаточно льстили, – вот и уселся ты около этой свалки, чтобы иметь повод для хрюканья,
– и для обильного мщения! Ибо месть – вот вся твоя пена, тщеславный глупец! Я раскусил тебя!
Но глупые речи твои вредят мне, даже когда произносишь ты верные слова! И пусть даже тысячу раз справедливы слова Заратустры – в твоих устах они всегда будут вредоносны и несправедливы!"


Так говорил Заратустра; взглянув на большой город, он вздохнул и долго молчал. И наконец, сказал так:
"Не только этот глупец противен мне, но и город этот.
Ни с тем, ни с другим ничего не поделаешь: их нельзя ни улучшить, ни ухудшить.
Горе этому большому городу! Хотел бы я видеть тот огненный столб, в котором сгорит он!
Ибо столбы пламени должны предшествовать Великому Полудню. Но всему свое время и своя судьба.
Однако такое наставление дам я тебе на прощание, глупец: там, где нельзя больше любить, там нужно пройти мимо!".


Так говорил Заратустра и прошел мимо глупца и мимо большого города.


ОБ ОТСТУПНИКАХ

1.


Увы, отцвело и поблекло все, что еще недавно зеленело и пестрело на этом лугу! А сколько меда надежды уносил я отсюда в ульи свои!
Все юные сердца уже состарились, и не столько состарились, сколько устали, опошлились, успокоились – они называют это так: "Мы снова сделались благочестивыми".
Еще недавно видел я, как на рассвете, смелой поступью шли они путем своим: но утомились ноги их познания, и вот клевещут они теперь на смелость зари своей!
Поистине, словно в танце, взлетали некогда ноги их, под одобрительный смех мудрости моей; теперь же они одумались. Только что видел я, как, согнувшись, ползут они к кресту.
Вокруг света и свободы порхали они когда-то, подобно комарам и юным поэтам. И вот, чуть старше, чуть холоднее став, они уже не слезают с печки, как глупцы и ханжи.
Быть может, потому поникло сердце их, что одиночество, словно кит, поглотило меня? Быть может, томительно долго, но тщетно прислушивалось ухо их к зову труб моих и вестников?
Увы! Немного всегда находится таких, чье сердце не расстается с мужеством и дерзостью, чей дух терпелив и вынослив. Остальные же малодушны.
Остальные – это всегда большинство, повседневность, многие множества, лишние: все они малодушны!
Кто подобен мне, тому в удел достанутся переживания, подобные моим, так что первыми его товарищами будут паяцы и покойники.
Вторые же – те, что назовут себя верующими в него: оживленная толпа, много любви, много безумия, много детского почитания.
Да не привяжется к ним сердцем тот, кто подобен мне; не поверит в эту весну и цветущие луга тот, кто знает род человеческий, – непостоянный и малодушный!
Если бы они могли иначе, они и хотели бы по-другому. То, что наполовину, всегда губит целое. Если листья желтеют – на что тут жаловаться!
Пусть они летят и падают, оставь их, Заратустра, и не жалей! Лучше срывай их бурным вихрем – срывай эти листья, Заратустра, чтобы прочь улетало от тебя все увядшее!

2.


"Мы опять стали благочестивыми", – признаются эти отступники, а многие из них еще слишком малодушны, чтобы признаться в этом.
Я смотрю им в глаза и говорю им прямо в лицо, прямо в румянец щек их: вы снова молитесь!
Но это позор – молиться! Позор не для всех, но для меня, для тебя и для всякого, в ком есть совесть. Позор для тебя – обращаться с мольбою!
Ты хорошо знаешь это: твой трусливый демон в тебе, что так любит молитвенно складывать руки или праздно держать их на коленях и вообще обожает покой, – этот трусливый демон говорит тебе: "Существует Бог!".
Но тогда принадлежишь и ты к числу боящихся света, к тем, кому никогда не дает он покоя: с каждым днем придется тебе все глубже прятать голову свою в темноту и угар!
Поистине, удачное выбрал ты время: ибо вот – снова взлетают ночные птицы. Настал час всех боящихся света – вечер, час праздности, когда всякий "праздник" угас.
Я слышу и чувствую: пришел час их торжественных шествий и охоты – охоты расслабленной, вялой, вынюхивающей, где под тихую поступь бормочут молитвы,
– час охоты на чувствительных ханжей: снова расставлены все мышеловки для сердец! И где ни подниму я завесу, отовсюду вылетает потревоженная ночная бабочка.
Наверняка она была там не одна! Я чувствую, что всюду затаились маленькие общины, и где только есть каморка, там найдешь и богомольцев, и почуешь запах, исходящий от них.
Целыми вечерами сидят они и бормочут: "Станем же снова детьми и будем говорить: "Боже милостивый!". Благочестивые кондитеры испортили им языки и желудки.
Или же смотрят они весь день напролет на хитрого паука-крестовика, подстерегающего добычу и проповедующего другим паукам слова мудрости: "Под крестами хорошо расставлять сети!".
Или сидят целыми днями на болотах с удочками и считают себя потому глубокими, но тех, кто удит там, где нет рыбы, я не назвал бы даже поверхностным!
Или с благочестивым весельем учатся они играть на арфе у песнопевца, который своей игрой нащупывает пути к сердцам молоденьких женщин, ибо устал он от старых баб и их похвал.
Или поучаются трястись от ужаса в темной комнате у какого-нибудь полоумного ученого, который все ожидает появления духов, и окончательно теряют при этом разум!
Или прислушиваются к флейте старого бродячего шарлатана, который у печально воющего ветра перенял унылость звуков; вот и вторит он ветру и проповедует унылыми звуками скорбь.
А иные из них сделались ночными сторожами; они научились трубить в рожок, делать обход по ночам и будить давно уже почившее прошлое.
Пять речений из старой были слышал я вчера ночью у садовой стены: от старых, удрученных, высохших ночных сторожей исходили они:
– "Для отца Он недостаточно заботится о своих детях: у людей отцы куда лучше!"
– "Он слишком стар! И совсем уже не заботится о детях своих", – отвечал другой ночной сторож.
– "Разве у Него есть дети? Никто не сможет это доказать, если уж Он и сам этого не доказывает! Хотелось бы мне, чтобы Он хоть раз привел убедительное доказательство."
– "Доказательство? Да когда это было! Плоховато у Него с доказательствами – ему гораздо важнее, чтобы Ему верили!"
– "Да, да! Вера делает Его праведным – вера в Него. Так заведено было у отцов наших! Так продолжается и у нас!"
Так говорили между собой двое ночных сторожей, боящихся света, и потом затрубили уныло в рожки свои: было это вчера ночью у садовой стены.
А во мне сердце переворачивалось от смеха, и хотело вырваться, и не знало куда, и опустилось в утробу мою.


Истинно, умру я не иначе, как задохнувшись от смеха, наблюдая, как ослы напиваются допьяна, а ночные сторожа сомневаются в Боге.
Разве не прошло давным-давно время для подобных сомнений? Кто еще смеет будить эту почившую, боящуюся света старину!
Давно уже покончено со старыми богами: и поистине, – хороший, веселый конец выпал на долю их!
Не "сумерками" [7] своими довели они себя до смерти – это ложь! Напротив: они так смеялись однажды, что умерли от смеха!
Это произошло, когда самое безбожное слово было произнесено неким богом: "Один Господь! Да не будет у тебя иных богов кроме меня!" [8]
– старый, ревнивый, злобный бородач до такой степени забылся, что все боги рассмеялись и, раскачиваясь на своих тронах, восклицали: "Не в том ли и божественность, что существуют боги, но нет никакого Бога?"
Имеющий уши да слышит!


Так говорил Заратустра в городе, который любил он и который назывался "Пестрая Корова". Отсюда оставалось еще два дня пути до пещеры, до возвращения к зверям его; и душа его возрадовалась близкому возвращению.


ВОЗВРАЩЕНИЕ


О уединение! Ты, уединение – отчизна моя! Слишком долго жил заброшенным я на чужбине, чтобы со слезами не возвратиться к тебе!
Погрози же мне пальцем, как грозит мать, улыбнись мне, как мать улыбается, и скажи: "А кто однажды словно вихрь умчался от меня?"
Кто, расставаясь, воскликнул: "Слишком долго пребывал я в одиночестве и разучился молчанию". Теперь ты, конечно, научился ему?
О Заратустра, все знаю я: и то, что среди множества людского был ты более покинутым, чем когда-либо со мной!
Одно дело – покинутость, другое – уединение: этому ты научился теперь! И тому, что среди людей всегда будешь ты чужим и диким для них:
– даже когда они будут любить тебя: ибо прежде всего хотят они, чтобы щадили их!
Здесь же ты у себя дома, на родине; здесь можешь ты все говорить и открыть душу свою, ничто здесь не стыдится скрытых и скупых чувств.
Здесь все вещи, ласкаясь, приближаются к речи твоей и льстят тебе: так хочется им покататься на спине твоей! На любой притче доскачешь ты ко всякой истине.
Здесь прямо и искренно можешь говорить ты со всеми вещами; и поистине, похвалой кажется слуху их, что кто-то говорит с ними прямо!
Но быть покинутым – нечто совсем иное. Помнишь ли ты, Заратустра? Когда в лесу птица кричала над головой твоей, а ты стоял в нерешительности рядом с мертвым и не знал, куда идти?
Когда говорил ты: "Пусть звери мои ведут меня! Я чувствую, что опаснее мне находиться среди людей, чем среди зверей". Это была покинутость!
А помнишь ли вот еще что, о Заратустра? Когда был ты на острове своем, ты – источник вина среди ведер пустых, раздавая и расточая себя жаждущим, даря и раздаривая, – пока, наконец, не остался ты в одиночестве, жаждущий среди пьяных, и не стал жаловаться по ночам: "Не большее ли блаженство в том, чтобы брать, нежели давать? И красть, нежели брать?". Это была покинутость!
И помнишь ли еще такое, Заратустра? Когда приблизилась к тебе Тишина твоя, отогнавшая тебя прочь от тебя самого, и злобно нашептывала: "Скажи слово свое и погибни!", – и сделала невыносимым для тебя ожидание и молчание твое, и вселила уныние в твое смиренное мужество. Это была покинутость!"
О уединение! Ты отчизна моя, уединение! С какой блаженной нежностью вещает мне голос твой!
Мы не спрашиваем друг друга, мы не жалуемся друг другу: мы проходим вместе в открытые двери.
Ибо все открыто у тебя и светло, и легче бегут здесь ноги времени, ибо в темноте время гнетет сильнее, чем при свете.
Здесь раскрываются передо мной слова о бытии, словно ларцы, раскрываются передо мной слова обо всем сущем: все сущее хочет стать словом, всякое становление хочет научиться у меня говорить.
Но там, внизу, всякая речь напрасна! Там "забыть и пройти мимо" – лучшая мудрость: этому научился я теперь!
Кто хочет у людей понять все, должен ко всему прикоснуться. Но слишком чисты для этого руки мои.
Уже не могу я дышать с ними одним воздухом; о, зачем жил я так долго среди шума и их зловонного дыхания!
О блаженная тишина вокруг меня! О чистые запахи! Как глубоко и чисто дышит тишина! Как прислушивается она, блаженная!
Но там, внизу, – там все говорит и все остается не услышанным. Хоть колокольным звоном возвещай мудрость свою: торгаши на базаре все равно заглушат ее звоном меди!
Все говорит у них, пониманию же все разучились. Все валится у них из рук, [9] но ничто не попадает больше в глубокие источники.
Все говорит у них, и ничто не удается и не доводится до конца. Все кудахчет, но кто из них захочет остаться в гнезде и спокойно высиживать яйца?
Все говорит у них, все растерзано словами. То, что вчера еще было твердым и не по зубам самому времени, сегодня – изгрызанное и обглоданное – свисает из пасти людей нынешнего.
Все говорит у них, все разглашается. То, что некогда было сокровенным и тайной глубоких душ, сегодня принадлежит уличным трубачам и всяким легкокрылым насекомым.
Удивительная вещь – существо человеческое! Ты, шум темных улиц, ты опять позади меня! Величайшая опасность моя осталась позади!
Пощада и сострадание всегда были величайшей опасностью моей, но всякое человеческое существо жаждет пощады и сострадания.
С невысказанными истинами, с рукой глупца и сердцем, лишенным разума, богатый мелочной ложью сострадания – так жил я всегда среди людей.
Сидел я среди них переодетый, готовый не узнавать себя ради того только, чтобы переносить их, и убеждал себя: "Глупец, ты не знаешь людей!".
Перестаешь понимать людей, когда живешь среди них: слишком много в них напускного, внешнего, – к чему тут дальнозоркие, страстно-проницательные глаза!
И когда они не признавали меня, я, глупец, в безумии своем жалел их за это больше, чем себя: привыкнув быть жестким с самим собой, часто мстил я себе за эту жалость.
Искусанный ядовитыми мухами и источенный, подобно камню, бесчисленными каплями злобы, сидел я среди них и убеждал себя: "Не виновно все ничтожное в ничтожестве своем!"


Особенно ядовитыми из всех мух находил я тех, что зовут себя "добрыми": они жалят, не сознавая вины своей, они лгут, не сознавая ее, – как могли бы они быть ко мне справедливы!
Кто живет среди добрых, того сострадание учит лгать. Сострадание делает воздух затхлым для всех свободных душ. Глупость добрых – бездонна.
Скрывать себя самого и богатство свое – этому научился я там, внизу: ибо обнаружил я, что каждый из них – нищ духом. В том была ложь сострадания моего, что о каждом я знал, – знал, видел и даже носом чуял, что не только достаточно, но даже слишком много духа досталось ему!
Эти их надутые мудрецы, но не надутыми, а мудрыми называл я их: так научился я проглатывать слова. Эти их могильщики – я же называл их исследователями и испытателями: так научился я подменять слова.
Сами себе выкапывают болезни эти гробокопатели. Губительные испарения дремлют под старым мусором. Не надо тревожить болото. Лучше жить в горах.
Блаженной грудью вдыхаю я снова свободу гор! Наконец-то избавлен нос мой от запаха человеческого существования!
Свежий воздух, как пенистое вино, щекочет мне ноздри, и она чихает, душа моя, чихает и радостно восклицает: "На здоровье!".


Так говорил Заратустра.


О ТРОЯКОМ ЗЛЕ

1.


Во сне, в последнем утреннем сне своем стоял я на высокой скале, по ту сторону мира, держал весы и взвешивал мир.
О, слишком рано приблизилась ко мне утренняя заря – пылкая и ревнивая, – она разбудила меня! Всегда ревнива она к моим знойным утренним снам.
Измеримым для того, у кого есть время; весомым для того, кто знает, как взвешивать; досягаемым для сильных крыльев; угадываемым для божественных отгадчиков – таким предстал мне во сне этот мир.
Сон мой, отважный мореход, полукорабль, полушквал, безмолвный, как мотылек, нетерпеливый, как сокол: откуда взялись у него сегодня и время, и терпение, чтобы взвешивать мир!
Не иначе, как тайно внушила ему это мудрость моя, – бодрая, насмешливая, дневная мудрость моя, смеющаяся над всеми бесконечными мирами! Ибо говорит она: "Где есть сила, там господствует и число, ибо у него больше силы".
С какой уверенностью взирал сон мой на этот конечный мир – без любопытства, без сожаления, без страха, без мольбы;
– словно наливное яблоко просилось в руку мою, спелое и золотистое, с нежной прохладной бархатистой кожицей – таким мне представился мир:
– словно кивало мне дерево с раскидистыми ветвями, сильное волей, согнутое для опоры и отдохновения ногам усталых путников: таким мне предстал со скалы этот мир;
– словно нежные руки несли мне навстречу ларец, открытый для восторгов стыдливых почтительных глаз – таким этот мир мне явился сегодня;
– не столько загадкой, чтобы отпугнуть человеческую любовь; не столько разгадкой, чтобы усыпить человеческую мудрость, – человечески добрым явился сегодня мне мир, о котором так много злословят!
Как благодарен я этому сну за то, что сегодня на рассвете взвесил я мир! Человечески добрым пришел ко мне сон, утешитель сердец!
И днем поступлю я, подобно ему, и научусь у него всему лучшему: теперь хочу я возложить на весы из всех зол три самые худшие и по-человечески верно взвесить их.
Кто учил благословлять, тот учил и проклинать: какие же в мире есть три наиболее проклятые вещи? Их я хочу положить на весы.
Сладострастие, властолюбие, себялюбие - это троякое зло до сих пор проклинали усерднее всего и более всего на него клеветали; и вот это зло хочу я сегодня по-человечески тщательно взвесить.
Ну что ж! Здесь скала моя, там – море: оно подкатывается к ногам моим, косматое, ластится, – верное, старое чудище, стоглавый пес, любимый мной.
Ну что ж! Здесь хочу держать я весы, над бушующим морем, и выбираю свидетеля, чтобы смотрел он, – выбираю тебя, любимое мое одинокое дерево, широко раскинувшее ветви свои, источающее благоухание!
По какому мосту идет нынешнее к грядущему? По чьему принуждению высокое клонится к низкому? И что велит высшему расти все выше и выше?
Теперь весы в равновесии и неподвижны: три тяжких вопроса бросил я на одну чашу весов, три тяжких ответа несет другая.

2.


Сладострастие: острый шип и позорный столб для всех, кто носит власяницу и презирает тело; обреченное проклятью как "мирское" у всех, мечтающих о мире ином,ибо презирает оно и одурачивает всех учителей лжи.
Сладострастие: медленный огонь для толпы, на котором сгорает она; для всех зловонных лохмотьев и червивых деревьев – раскаленная, пылающая печь.
Сладострастие: невинно и свободно оно для свободных сердец, сад счастья на земле, праздничное изобилие и дар будущего от избытка его.
Сладострастие: это сладкий яд лишь для увядших, для тех же, у кого воля льва, это великое сердечное подкрепление, вино из всех вин, благоговейно сбереженное.
Сладострастие: это величайшее блаженство, символ высшего счастья и высшей надежды. Ибо многому дано было обетование брака и даже большего, нежели брак:
– многому, что еще более чуждо друг другу, чем мужчина женщине: а кто постиг до конца, насколько чужды друг другу мужчина и женщина?
Сладострастие: однако надо мне оградить мысли и речи мои, чтобы не ворвались в сады мои свиньи и исступленные!
Властолюбие: огненный бич для самых суровых из всех жестокосердных; ужасная пытка, уготованная самому жестокому, мрачное пламя костров, на которых сжигают живьем.
Властолюбие: это злая узда, наложенная на самые тщеславные народы; оно издевается над всякой сомнительной добродетелью, оно скачет верхом на всяком коне и на всякой гордыне.
Властолюбие: землетрясение, разрушающее все дряхлое и полое; разъяренный, грохочущий, наказующий, разрушитель гробов окрашенных; сверкающий вопросительный знак рядом с преждевременными ответами.
Властолюбие: перед взором его человек пресмыкается и ползает, раболепствует и становится ниже змеи и свиньи, пока, наконец, не вырвется у него крик великого презрения.
Властолюбие: грозный учитель великого презрения, который городам и царствам бросает в лицо: "Убирайся!", пока, наконец, и сами они не возопят: "Долой нас!".
Властолюбие: оно поднимается к чистым и одиноким, чтобы привлечь их, поднимается вверх к самодовлеющим вершинам, пылая, как любовь, заманчиво рисуя в небесах пурпурные блики блаженств.
Властолюбие: но кто сказал, что нездорова такая страсть, когда высокое стремится к власти над низшим! Поистине, нет ничего болезненного в таком желании, в таком нисхождении!
Чтобы одинокая вершина не оставалась вечно одна и довлела себе; чтобы гора снизошла к долине, а ветры вершин – к низинам.
О, кто найдет истинное имя, чтобы назвать и возвести в добродетель это стремление! "Дарящая добродетель" – так назвал некогда Заратустра то безымянное.
И тогда случилось, – и поистине случилось впервые, – что слово его возвеличило себялюбие – бодрое, здоровое себялюбие, бьющее ключом из сильной души;
– из сильной души, соединенной с возвышенным телом, прекрасным, победоносным и крепким, рядом с которым каждая вещь становится зеркалом;
– из сильной души, соединенной с гибким телом, которое говорит само за себя, с телом-танцором, символом и выражением которого служит душа, радующаяся себе самой. Радость таких тел и душ называет себя добродетелью.
Речами своими о дурном и благом ограждает себя эта радость, словно священными рощами; именами счастья своего отгоняет она от себя все презренное.
Прочь от себя гонит она все малодушное; она говорит: "Дурное – это трусливое!". Достойным презрения кажется ей всякий, кто постоянно заботится, вздыхает, жалуется и извлекает из всего малейшую выгоду.
Она презирает и всякую унылую мудрость: ибо поистине есть мудрость, расцветающая во мраке, мудрость, подобно ночной тени постоянно вздыхающая: "Все – суета!".
Она не любит боязливой недоверчивости и всех тех, кто требует клятв вместо взглядов и протянутых рук; и не любит недоверчивую мудрость, ибо это – мудрость трусливых.
Еще ниже ценит она угодливого и кроткого, того, кто тотчас, как собака, ложится на спину; есть мудрость, которая по-собачьи угодлива, смиренна, набожна и услужлива.
Ненавистен и противен ей тот, кто никогда не защищается, кто проглатывает ядовитые плевки и злобные взгляды, кто слишком терпелив, кто все выносит и всем доволен: ибо это – характер раба.
Раболепствие ли это перед богами и следами от ног их или перед людьми с их глупыми мнениями, – на все рабское плюет оно, это великое себялюбие!
Дурное: так называет она все, что трусливо и рабски принижено, – покорно моргающие глаза, подавленные сердца и ту лживую, согбенную породу людскую, которая готова лобызать широкими, боязливыми губами.
И лжемудрость: так называет она все, над чем мудрствуют рабы, старики и усталые, а особенно – скверное, нелепое суемудрие перемудривших жрецов!
Все эти лжемудрые – эти жрецы, все эти уставшие от мира и те, чьи души – бабского или рабского рода, – как ловко очернили они себялюбие!
Ведь именно эта лжемудрость почиталась за добродетель и называлась именем ее, с тем, чтобы жестоко гнать себялюбие! "Отказаться от себя" – вот чего с полным основанием хотели все уставшие от жизни трусы и пауки-крестовики!
Ныне же приближается к ним день, когда все изменится: меч судьи, Великий Полдень; и многое станет тогда явным!
И кто славит "Я" и освящает себялюбие, поистине, тот говорит вдохновенно, словно пророк: "Вот наступает он, Великий Полдень, вот он уже близок!"


Так говорил Заратустра.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)