<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


МЯТЕЖНЫЙ ДУХ

Сколько помню себя, я любил только одну игру – спор. Я спорил обо всем. И лишь очень редкие взрослые могли мне достойно противостоять – о понимании, конечно, и речи не было.

Учеба в школе меня никогда не интересовала. Это было ужасное место. В конце концов меня все-таки заставили туда ходить, но я противился что было сил, потому что тамошних детей совершенно не волновало то, что волновало меня, а меня не занимало то, что интересовало их. Я был там лишним, посторонним.

А интересовало меня по-прежнему только одно: поиск окончательной истины, смысла жизни. Я хотел понять, почему я – это я, а не кто-то другой. И я решил, что, пока не найду ответа, не успокоюсь и не дам покоя никому вокруг.

1939-1951. Гадавара, Мадхья-Прадеш, Индия

Смерть деда стала для меня первым знакомством со смертью. И не просто знакомством, но и чем-то большим. Это было не просто столкновение, иначе я упустил бы ее подлинный смысл. Я увидел и смерть, и нечто большее, неумирающее, что парило над телом и отдалялось от него... чистые стихии. Это столкновение определило весь дальнейший ход моей жизни. Оно показало мне прежде неведомое направление или, точнее, целое измерение.

Я и раньше слышал о смерти, но это были только рассказы, я не видел ее своими глазами, а если бы и увидел, это вряд ли приобрело бы для меня большое значение. Ты ничего не знаешь о смерти, пока не умирает любимый человек. Я хочу подчеркнуть это:

Настоящее знакомство со смертью происходит, когда уходит тот, кого любишь.

Когда любовь сливается со смертью, происходят огромные перемены, невероятное преображение, словно рождаешься заново. И тебе никогда уже не стать прежним. Но люди не умеют любить и потому не способны воспринимать смерть так, как ощутил ее я. Без любви смерть не дает ключиков к тайнам бытия, но если ты по-настоящему любишь, она открывает перед тобой путь ко всем секретам.

Первая встреча со смертью была для меня очень трудной. Во многих отношениях. Умирал человек, которого я очень любил. Я считал этого человека своим подлинным отцом. Он вырастил меня в атмосфере полной свободы – без границ, запретов и приказов...

Любовь и свобода! Если они есть, ты – настоящий царь. Это подлинное царство Божие: любовь и свобода. Любовь – это уходящие в землю корни, а свобода – крылья, чтобы парить в небесах.

Дедушка дал мне и то, и другое. Он подарил мне такую любовь... Он никого не любил так сильно – ни мою маму, ни даже мою бабушку. Еще он дал мне свободу, а это величайший дар. Умирая, он подарил мне кольцо и со слезами на глазах сказал: "Мне больше нечего тебе дать".

"Нана, ты уже дал мне самое дорогое", – ответил я.

Он открыл глаза и спросил: "Что?"

Я улыбнулся и сказал: "Неужели ты забыл? Ты подарил мне любовь и свободу. Думаю, на свете еще не было такого свободного ребенка, как я. Чего еще желать? Ты не мог бы дать ничего большего. И я очень тебе благодарен. Теперь ты можешь уснуть спокойно".

*   *   *

Эта моя первая встреча со смертью была прекрасной. Мне, в отличие от большинства детей, смерть не показалась чем-то уродливым. К счастью, я мог часами сидеть рядом с умирающим дедушкой, а угасал он очень медленно. Шаг за шагом – я даже ощущал, как надвигается смерть, я слышал ее величественное безмолвие.

Повезло мне и в том, что рядом была Нани. Не будь рядом ее, я, скорее всего, не заметил бы красоты смерти, потому что любовь и смерть так похожи... возможно, это вообще одно и то же. Она любила меня. Я купался в потоках ее любви, но тут же, рядом, медленно надвигалась смерть. Та тележка с буйволами... Я до сих пор слышу эти звуки: грохот колес по камням, крики возницы, свист хлыста... Я все это и сейчас слышу. Эти звуки так крепко отпечатались в моей памяти, что, мне кажется, не сотрутся и после моей смерти. Думаю, даже после смерти я буду слышать скрип той телеги.

Нани держала меня за руку, а я просто оцепенел, я не знал, что происходит, хотя прекрасно понимал, что сейчас происходит нечто важное. Голова дедушки покоилась на моих коленях, руками я касался его груди и ощущал, как медленно, очень медленно исчезает дыхание. Когда его грудь стала совсем неподвижной, я сказал бабушке: "Нани, мне кажется, он уже не дышит".

Она ответила: "Все в порядке, не бойся. Он прожил хорошую жизнь, лучшего и желать нельзя". А еще она сказала: "Запомни, потому что такие мгновения не забываются. Никогда не проси лучшего. Хватает и того, что есть".

*   *   *

Первые семь лет – самые важные в жизни. Таких благоприятных возможностей не бывает уже никогда. В эти семь лет решается, какими станут остальные семьдесят. В этом возрасте закладываются все краеугольные камни. Итак, по странному стечению обстоятельств, судьба уберегла меня от родителей, а к тому времени, когда я к ним вернулся, я был уже почти самостоятельным – и уже научился летать. Я знал, что у меня есть крылья. Я понимал, что для того, чтобы взлететь, мне уже не нужна ничья помощь. Я знал, что все небо – мое.

Я никогда не просил у родителей совета, а когда они мне что-то советовали, я неизменно возражал. Я говорил: "Это оскорбительно! Неужели вы считаете, что я сам не справлюсь? Я понимаю, что вы даете советы из лучших побуждений – и я благодарен за это, – но вы не понимаете одного: я могу справиться сам. Дайте мне возможность проявить себя. Не мешайте".

За те семь лет я стал настоящим закоренелым индивидуалистом. Меня уже невозможно было связать по рукам и ногам.

Лавка моего отца находилась на первом этаже дома нашей семьи. В Индии так обычно и устроено: дом и магазин вместе, чтобы легче было заниматься делами. Направляясь домой, я обычно проходил через лавку, закрыв глаза, – а идти там было всего-то метра четыре.

Отец как-то сказал мне: "Я вот что заметил: ты, когда идешь через лавку в дом или из дома, вечно закрываешь глаза. Это что, обряд какой-то?"

"Что-то в этом роде, – ответил я. – Я просто не хочу, чтобы эта лавка погубила меня так же, как тебя. Я ее видеть не хочу, мне тут неинтересно, совершенно неинтересно". А это была одна из лучших суконных лавок в городе. Там продавали самые красивые ткани, но я никогда не смотрел по сторонам, просто зажмуривался и шел дальше.

Отец сказал: "Если даже откроешь глаза, это тебе ничуть не повредит".

"Кто его знает, – ответил я. – Все это отвлекает, а я не хочу отвлекаться".

Я был старшим сыном, и отец, естественно, хотел видеть во мне помощника. Он мечтал, чтобы после университета я вернулся и взял дела на себя. Он-то и сам неплохо справлялся: небольшая лавочка постепенно превратилась в солидный магазин. Отец говорил: "Кому я все это оставлю, как не тебе? Я ведь тоже старею. Неужели ты думаешь, что я вечно буду стоять за прилавком?"

Я сказал: "Нет, не думаю, но ты ведь можешь просто уйти на покой. У тебя есть младшие братья, они с удовольствием займутся магазином. Он их очень даже интересует, и они боятся, что ты передашь дела мне. Я им уже говорил, чтобы не опасались меня, что я им не соперник. Отдай лавку своим младшим братьям".

Но в Индии такая традиция: старший сын наследует всё. Мой отец был старшим у своих родителей и унаследовал эту лавку от отца. А я, само собой, должен был унаследовать все, что теперь было у него. Естественно, он очень тревожился... но выхода не было. Он все перепробовал, пытаясь хоть как-то меня уговорить, вызвать интерес к делам.

Он мне, бывало, говорил: "Ты, даже если станешь врачом, и за месяц не заработаешь столько, сколько я за день зарабатываю. Или, например, инженером – и какой оклад у тебя будет? Даже если станешь профессором. Да я и профессора продавцом могу нанять, он сюда охотно пойдет. Знаешь, их кругом тысячи, этих выпускников, аспирантов, докторов, – и все безработные".

Сначала он пытался убедить меня забросить мысли насчет университета. Он очень боялся, что я на целых шесть лет стану совершенно свободным и жить буду где-то далеко от дома. Он ведь тогда не сможет за мной присматривать. Он уже тогда жалел, что меня на целых семь лет отправили к родителям матери. Я ему говорил: "Ты не бойся. То, чего ты боишься, уже случилось: я и так прошел большую школу! Те семь лет у бабушки с дедушкой... Знаешь, университет меня не испортит, потому что я и так уже испорчен. Ты ничего не можешь поделать. Все эти средства убеждения – оклад, уважение, деньги... Для меня это ерунда. Кстати, можешь не волноваться, я не стану ни врачом, ни инженером. Я хочу всю жизнь быть бродягой".

"Час от часу не легче! – воскликнул он. – Если бы ты хотел стать врачом или инженером, я бы еще понял, но почему бродягой? Разве это профессия? У тебя хватает мозгов обо всем этом рассуждать, так почему тебе взбрело в голову стать бродягой?! Даже сами бродяги обижаются, когда их так называют, а ты родному отцу заявляешь, что всю жизнь хочешь быть бродягой!"

"Так и будет", – подтвердил я.

Поразмыслив, он решил зайти с другого конца: "Зачем тогда тебе университет?"

"Чтобы стать образованным бродягой, – пояснил я, – а не бродягой по принуждению. Я вообще не хочу делать что-то по принуждению. Я стану бродягой не потому, что не могу стать кем-то другим. Это не по мне. Сначала я хочу доказать всему миру, что могу стать кем угодно, но все равно предпочитаю быть бродягой – потому что доказал свою силу. Сильного уважают, даже если он бродяга, ведь уважение никак не связано со всеми твоими профессиями и окладами. Уважают того, кто обладает силой, трезвостью и умом.

Пойми правильно: я хочу учиться в университете не для того, чтобы потом найти хорошую работу. Я был рожден не для таких глупостей, пусть другие ими занимаются. А образованный, умный, развитый бродяга – вот кого нам не хватает, потому что таких просто нет. Нищих-то полно, но все они – люди третьего сорта, это просто неудачники. Я хочу сначала добиться настоящего успеха, а потом послать этот успех подальше и стать обычным бродягой".

Отец сказал: "Я не понимаю твоей логики, но раз уж ты решил стать бродягой, ничего не поделаешь".

Те семь лет... Он снова и снова мне повторял: "Это была главная ошибка. В те годы мы еще могли бы на тебя повлиять, сделать из тебя что-то приличное. Но бабка с дедом тебя окончательно испортили".

После смерти деда моя Нани уехала из деревни – утрата разбила ей сердце. Знаете, я видел тысячи супружеских пар... Я скитался по всей Индии, жил в самых разных домах и видел их жизнь изнутри, но ни разу не встречал семей, хоть чем-то похожих на моих стариков. Они любили друг друга по-настоящему.

Бабушка перебралась в город, где жил мой отец, но она была женщиной независимой. Ей не нравилось жить в одном доме с целой толпой родственников – братья отца, их жены, дети... Настоящий караван. И бабушка сказала: "Мне тут не место. Я всегда жила в тишине, только я и муж, если не считать тех семи лет, когда ты с нами жил. Разговоров было мало, да и говорить не о чем. Обычно мы просто сидели рядом молча". Она сказала: "Я хочу жить одна". Ей подыскали дом на берегу реки. Окрестности там были похожи на место, где она жила вместе с дедом. Озера в городе не было, но река была красивая.

Я целыми днями был в школе, бродил по городским улицам, у меня была тысяча дел, но ночевал я только у Нани. Она много раз говорила: "Твои родители, должно быть, обижаются. Мы забрали тебя на семь лет, и они не могут нам этого простить. Мы-то думали, что должны вернуть тебя таким же нетронутым, каким взяли. Мы не хотели ничего тебе навязывать. Но они сердятся. Не говорят об этом, но я-то чувствую, да и все вокруг говорят, что мы тебя испортили. А теперь ты не хочешь ночевать дома и каждый вечер приходишь ко мне. Они думают, что я продолжаю тебя портить – старик умер, но я еще жива".

Я отвечал ей: "Ты сможешь уснуть, если я не приду? Для кого ты каждый вечер готовишь вторую кровать? Я ведь даже не говорю, что приду. Я никогда не знаю, что будет завтра, да и кто вообще знает? Почему же ты расстилаешь вторую постель?"

У меня была давняя привычка. Позже моему психологу удалось меня от нее избавить, но на это ушло два-три года. Я с самого детства, сколько себя помню, ел перед сном сласти. Иначе я просто не мог уснуть. Бабушка не только готовила мне постель, она еще и заранее покупала все, что я любил. Сласти она держала у моей кровати, чтобы я мог поесть в любую минуту, даже среди ночи, если мне захочется.

Я ее спрашивал: "Для кого ты это покупаешь? Сама ты их не ешь. С тех пор, как умер Нана, ты ни единой конфеты не съела". Мой Нана очень любил сласти. Думаю, именно он меня к ним приучил, потому что он сам ел сладкое перед сном. У джайнов так не принято. Джайны вообще не едят на ночь, даже молока и воды перед сном не пьют. Но он был единственным джайном на всю деревню, так что никаких трудностей не возникало. Возможно, именно он приучил меня к сладкому. Он и сам ел сладкое, и меня звал. Постепенно это вошло в привычку. Конечно, целых семь лет так продолжалось!

А дома я не хотел ночевать по двум причинам. Прежде всего, дома сладкого не давали. Там было много детей, и если одного угощали конфетой, все остальные тут же начинали клянчить. А вера это запрещала, ты попросту не имел права о чем-то просить. Но я без сладкого не мог заснуть.

Во-вторых, я понимал, что бабушка любит одиночество, а в нашем доме трудно было побыть в тишине, там народу было как на базаре. И я думал: "В этой толпе моего отсутствия никто и не заметит". Это правда, никто по мне не скучал. Родители знали, что я ночую у Нани, и не волновались.

В общем, даже после первых семи лет я оставался вне сферы влияния родителей. Так уж получилось, что я с самого детства был предоставлен себе. Как бы я себя ни вел, плохо или хорошо, только я решал, что мне делать. И это постепенно стало образом моей жизни, это всего касалось – например, одежды.

В нашем городке я был единственным немусульманином, который одевался как мусульманин. Отец говорил: "Делай что угодно, только не это! Все на нас смотрят! Подумай о своих братьях и сестрах! Что это тебе в голову взбрело?"

В нашем городе мусульмане носили не индийские дхоти, а особые наряды, похожие на пижамы, – шалвары. Их носили пуштуны в Афганистане и Пакистане – далеких странах за Гималаями. Пусть они похожи на пижамы, но они очень красивые. Эти наряды не так скромно выглядят, как обычная пижама, на них много изящных складок. Из настоящих шалвар можно скроить добрый десяток пижам, столько на них складок. И эти складки, когда они аккуратно подобраны, придают одежде редкую красоту. Кроме того, я носил не индийскую, а длинную пуштунскую курточку. Индийские куртки коротенькие и рукава у них тесные, а у пуштунских просторные рукава, сами куртки тоже длинные, ниже колен. Наконец, я носил турецкую феску.

Отец мне говорил: "Ты все равно проходишь по лавке зажмурившись. Почему бы тогда не ходить через черный ход?" Он говорил: "Пользуйся черным ходом, избавь меня от необходимости отвечать на вопросы любопытных покупателей. Они вечно интересуются, кто этот мусульманин, что бродит туда-сюда с закрытыми глазами. И откуда у тебя эти бредовые идеи? У нас солидное заведение, тут полно готовой одежды, ты мог бы выбрать лучшее. Зачем ты носишь исламский наряд?"

В Индии считают, что нет ничего хуже исламского наряда. Я говорил отцу: "Именно поэтому. Все думают, что нет ничего хуже исламского стиля. Но я всем доказываю, что эта одежда, наоборот, самая лучшая. Посуди сам – где бы я ни появился, все сразу на меня внимание обращают. И на улицах, и в школе – все замечают только меня".

Знаете, сколько пользы приносил мне этот наряд? Он действительно был роскошный, особенно феска – такая вытянутая шапочка и кисточка сбоку. Фески у нас носили самые богатые турки. Я был еще маленький, но этот наряд приносил мне много пользы.

Я мог, например, смело зайти в городскую управу. Солдат у ворот окидывал меня взглядом и говорил: "Проходите". Он ведь видел, как я одет... Иначе меня, малыша, никуда бы не пустили, но, глядя на мой наряд, солдат думал: "Это, наверное, шейх или сынок какой-то важной шишки". При виде моей одежды даже комиссар* вскакивал с кресла и говорил: "Шейх-джи, бетье" – "Присаживайтесь, достопочтенный шейх".

* Представитель колонии или доминиона в Британской империи. – Прим. перев.

Я отцу говорил: "Этот наряд мне много пользы приносит. Когда-нибудь я заявлюсь к министру, и он тоже подумает, что я шейх, отпрыск богатого араба или перса. И ты после этого хочешь, чтобы я носил дхоти и куртку? Да кто тогда обратит на меня внимание?"

Я ходил в этом наряде вплоть до тех пор, пока не поступил в университет. Домашние изо всех сил пытались меня переубедить, но, чем больше они наседали... Я им просто говорил: "Если перестанете меня уговаривать, я, может быть, и сам откажусь от этой одежды. Но если будете продолжать, я назло вам буду ее носить".

Однажды отец сложил мои шалвары, куртки и все три фески в узелок, отнес в подвал и спрятал где-то среди кучи бесполезного хлама. Проснувшись, я не нашел одежду и тогда просто вышел голышом. Зажмурился и пошел себе через лавку. Иду и слышу, как отец кричит: "Стой! Вернись! Оденься, бесстыдник!"

Я сказал ему: "Тогда верни мне одежду".

Он ответил: "Не думал я, что ты на такое решишься. Я надеялся, что ты поищешь одежду, а я ее хорошо спрятал. И тогда тебе придется надеть обычную одежду, как у всех. Но я не думал, что ты решишься ходить голым".

"Я предпочитаю не говорить, а действовать, – сказал я. – В пустую болтовню я не верю".

Я даже не спрашивал никого, где моя одежда. Зачем? Можно ходить и голым, тебя тоже сразу замечают. Отец сказал: "Ладно, забирай свою одежду, ты победил. Только голым не ходи, это еще хуже. Все начнут говорить, что продавец сукна не может одеть своего сына. О тебе и так дурная слава ходит, ты хоть нас не позорь. Все скажут: "Глядите, какой бедный ребенок!" Все вокруг подумают, что мы не можем купить тебе одежду".

Так все и продолжалось. Я не упускал случая отточить свою смекалку. Я оттачивал сообразительность и характер при любой возможности. Теперь, представляя по этим деталям общую картину, вы можете многое понять... Окружающие просто не в состоянии были понять, что я за человек – какой-то сумасбродный чудак, – но я делал все это умышленно и целенаправленно.

*   *   *

Я говорил отцу: "Нет". Это было первое, что я сказал у входа в начальную школу. Я сказал отцу: "Нет, не хочу туда. Это не школа, а тюрьма". Сами ворота, цвет здания... Это так странно, но в Индии тюрьмы и школы одинаковы: здания из красного кирпича, окрашенные в один и тот же цвет. Глянешь на здание и сразу не разберешь, школа это или тюрьма. Если это проделки какого-то шутника, то здорово у него получилось.

Я сказал отцу: "Ты только посмотри! И это называется школа? Глянь на эти ворота! Неужели ты хочешь запереть меня тут на целых четыре года?"

Отец сказал: "Этого я и боялся..." Мы стояли у ворот, не во дворе, а снаружи, потому что я упирался и не хотел идти внутрь. "Я всегда боялся, – продолжил отец, – что дед и, главное, эта женщина окончательно тебя испортят".

"И правильно боялся, – ответил я. – Но дело уже сделано и теперь ничего не исправишь. Прошу тебя, пошли домой".

"Что? – воскликнул он. – Ты должен учиться!"

"Посмотри, как все начинается, – сказал я. – Меня уже лишают права выбора. Разве это учеба? Если ты за меня все решил, не нужно меня спрашивать. Возьми меня за руку и затащи во двор. Я, во всяком случае, буду знать, что попал в это кошмарное место не по своей воле. Сделай одолжение, заставь меня силой".

Отец, конечно, очень расстроился и действительно затащил меня во двор. Он был человек простой, но все равно понимал, что это неправильно. Он мне сказал: "Я твой отец, но мне все равно не хочется тебя заставлять".

"Не нужно чувствовать себя виноватым, – сказал я. – Ты поступил правильно. По доброй воле я сюда никогда не пришел бы, меня все равно понадобилось бы тащить силком. Мой выбор простой: не хочу. Но ты можешь навязать мне свое решение, потому что кормишь меня и одеваешь. Естественно, у тебя более выгодное положение".

Когда мы прошли сквозь школьные ворота, у меня началась новая жизнь. Я долгие годы жил как дикий зверек. Я даже не могу сказать "как дикарь", потому что дикарей сейчас нет.

Дикие люди появляются лишь время от времени. Я дикарь. Будда, Заратустра, Иисус – они тоже были дикими людьми. Но обо мне можно сказать, что в первые годы жизни я жил как дикий зверек.

Я никогда не приходил в школу по своей воле. И я рад, что меня туда силком тащили, против моего желания. Та школа действительно была кошмарной. По существу, все они ужасны. Нет ничего плохого в том, чтобы давать детям возможность учиться, но давать им образование – это совсем другое. Любое образование отвратительно.

Как вы думаете, кого я увидел в школе первым? Конечно, своего будущего учителя. За свою жизнь я повидал много красивых и уродливых людей, но этот тип был неподражаем! Он был преподавателем, он должен был стать моим учителем, но мне страшно было даже глядеть на него. Судя по всему, Господь очень торопился, когда лепил его лицо. Может, Богу приспичило и он помчался в туалет, так и не закончив дело, – но какой же урод в итоге получился! У него был крючковатый нос и только один глаз. Хватило бы и одного глаза, но этот нос делал лицо по-настоящему безобразным. А еще он был просто огромным. Он весил добрые полторы сотни кило, никак не меньше.

И это был мой первый учитель – точнее, преподаватель. Признаться, увидев этого человека, я бы и сейчас задрожал от страха. Хотя он больше коня напоминал, чем человека.

Мой первый учитель... Я не знал его настоящего имени, да и никто в школе не знал – я имею в виду, конечно, детей. Все называли его просто "учитель Кантар". Кантар переводится как "одноглазый", но это еще и ругательство. Прямой перевод невозможен, слишком много нюансов. В общем, в лицо все обращались к нему "учитель Кантар", а за глаза звали просто Кантаром, "одноглазым".

Безобразным было не только его лицо. Что бы он ни делал, это было отвратительно. И, разумеется, мой первый день в школе не мог пройти без скандала. Кантар совершенно безжалостно наказывал детей. Я никогда больше не слышал о подобных жестокостях по отношению к детям.

Он преподавал арифметику. Я немного умел считать, бабушка меня кое-чему научила. Она научила меня основам чтения и математики. В общем, я сидел за партой и смотрел в окно, на чудесные, сверкающие под солнцем фикусовые деревья. Ни одно другое дерево не может блистать в лучах солнцах так, как фикус. Каждый листочек дрожит в собственном танце, а все дерево кажется настоящим хором – тысячи ослепительных танцоров и певцов сливаются в одно целое, хотя каждый ведет свою партию. Я глядел, как трепещет на ветру листва и каждый листок переливается радугой. Я рассматривал сотню попугаев, которые скакали с ветки на ветку и радовались жизни просто так, без всякой причины. Еще бы, им ведь не нужно было ходить в школу!

Я сидел, смотрел в окно, и тут рядом вырос учитель Кантар.

"Нам стоит с самого начала расставить все по местам", – заявил он.

"Совершенно согласен, – кивнул я. – Я тоже хотел бы с самого начала расставить все по местам".

"Мы тут занимаемся арифметикой. Почему же ты смотришь в окно?" – спросил он.

"Арифметику слушают, а не смотрят, – пояснил я. – Я же не обязан разглядывать ваше прекрасное лицо. Мне приятнее смотреть в окно. Что касается арифметики, то можете вызвать меня к доске. Я все слышал и готов отвечать".

Он вызвал меня к доске, и это стало началом затяжной череды неприятностей. Правда, не для меня, а для него. Дело в том, что я правильно решил все задачи. Он не мог поверить в это и сказал: "Правильно или неправильно, но я тебя все равно накажу, потому что на уроке нельзя смотреть в окно".

Он велел мне подойти к учительскому столу, а сам достал из ящика коробку карандашей. Я был уже наслышан об этих знаменитых карандашах. Он вставлял их ученикам в пальцы, а потом давил и спрашивал: "Теперь все понятно? Ты все понял?" Представляете, маленьким детям!

Я бросил взгляд на карандаши и сказал: "Я слышал про ваши карандаши. Но прежде чем начнете мучить меня, вспомните, что это может вам дорого обойтись. Вы можете даже лишиться места".

Он рассмеялся. Доложу вам, в ту минуту он был похож на хохочущее чудовище, какие являются порой во снах. "И кто, по-твоему, может мне помешать?" – спросил он.

"Это неважно, – сказал я. – Я просто хочу спросить: смотреть в окно на уроке арифметики – это что, нарушение закона? И если я ответил на все ваши вопросы, решил все задачи и могу повторить урок слово в слово, то что плохого в том, что я гляжу в окно? Если это запрещено, то почему в классе есть окна? зачем они? Днем тут уроки, а ночью окна не нужны, некому в них смотреть".

"А ты, похоже, настоящий смутьян", – сказал Кантар.

"Совершенно верно, – ответил я. – И сейчас я намерен сходить к директору и спросить, разрешает ли закон наказывать меня, если я правильно ответил на вопросы учителя".

В ту же секунду он начал вести себя немного добродушнее. Я сам удивился, ведь все говорили, что этого человека ничем не проймешь.

Тогда я сказал: "А потом я отправлюсь к председателю городской управы, попечителю этой школы. И завтра приду в школу в сопровождении комиссара полиции. Пусть он своими глазами посмотрит на здешние порядки".

Кантар вздрогнул. Никто этого не заметил, но у меня глаз был наметан, я видел много такого, что ускользало от других. Конечно, я не умею видеть сквозь стены, но мельчайшие, почти микроскопические тонкости всегда подмечаю. И я сказал ему: "Вы дрожите? Впрочем, вы все равно не признаетесь. В общем, посмотрим, как оно будет дальше. Но сначала я хочу поговорить с директором".

Я действительно пошел к директору, и он сказал: "Я знаю, что этот учитель наказывает детей. Это незаконно, но я ничего не могу поделать, потому что он самый старый учитель в городе. Его учениками были все горожане, их отцы и деды. Лучше с ним не ссориться".

"А мне плевать, – сказал я. – Мой отец, мой дед тоже у него учились. Но мне плевать, кто у него учился. Если честно, я в своей семье чужой. Я вырос далеко, а здесь я чужой".

Директор сказал: "Мальчик мой, я сразу заметил, что ты странный. Не нарывайся на неприятности. Он тебя замучает".

"Это будет не так уж просто, – ответил я. – Думаю, пора перейти к борьбе с любыми пытками. Я готов".

Я сжал руку – маленькую детскую руку – в кулачок, стукнул по столу и заявил: "Учеба, образование – это меня не волнует. Меня волнует свобода. Никто не смеет меня мучить. Вы обязаны показать мне школьные правила. Я еще плохо читаю, так что вы мне, пожалуйста, покажите, где написано, что ученик не имеет права смотреть в окно, даже если при этом отвечает на пятерку".

"Если ты ответил на пятерку, никого не должно волновать, куда ты смотрел", – признал директор.

"Тогда пойдемте со мной", – предложил я.

Директор всегда носил с собой ветхую книгу со сводом школьных правил. Не думаю, правда, что ее кто-нибудь читал. Директор сказал учителю Кантару: "Лучше не наказывайте этого ученика, это может аукнуться. Похоже, он не из тех, кто легко сдается".

Но учитель Кантар тоже был не из тех. Боюсь, совет директора возымел обратное действие – учитель стал еще жестче и свирепее. Он ответил: "Не беспокойтесь. Я сам ему все объясню. Кого волнуют все эти старые правила? Я всю жизнь работаю в школе, а какой-то сопляк будет мне указывать?"

"Завтра в этом здании будете либо вы, либо я, – заявил я. – Вместе мы не уживемся. Давайте подождем до завтра".

Я побежал домой и рассказал обо всем отцу. Он ответил: "Я начал тревожиться еще задолго до этого. Этого я и боялся – ты не только на себя беду накликаешь, но и на других, еще и меня в это втянешь".

"Да нет, я просто поставил тебя в известность, – объяснил я, – чтобы ты потом не говорил, будто от тебя что-то скрывали".

И я пошел к комиссару полиции. Он оказался замечательным человеком. Я даже не думал, что в полиции встречаются такие люди. Он сказал мне: "Слышал я про этого учителя. Честно говоря, он и моего сына наказывал. Просто никто на него не жаловался. Жестокое обращение с детьми противозаконно, но если нет жалобы, ничего нельзя поделать, а я сам боялся подать иск... Боялся, что сына оставят на второй год. Я решил, что пусть лучше он немного потерпит. Оставалось подождать всего пару месяцев, потом он переходил в среднюю школу".

"Тогда я подаю официальную жалобу, – сказал я. – Мне все равно, переведут меня дальше или оставят на второй год. Пусть хоть всю жизнь в первом классе держат".

Он посмотрел на меня, похлопал по плечу и сказал: "Ты молодец. Завтра я приду в школу".

После этого я направился к председателю городской управы, а он оказался не человеком, а тряпкой. Он мне сказал: "Я все знаю. Мы ничего не можем поделать. Терпи. Это не так страшно, все привыкают".

И я ему вот что ответил. Я запомнил каждое слово: "Не собираюсь я терпеть, совесть мне не позволит".

"Раз так, я ничем не могу тебе помочь, – сказал председатель. – Сходи к моему заместителю, может, он чем-то поможет". Вот за этот совет я был потом ему очень признателен, потому что его заместитель по имени Шамбху Дубе оказался единственным достойным человеком во всем нашем городе. Я постучал в дверь его кабинета. Помните, мне было всего девять лет, а он был заместителем председателя городской управы... Раздался голос: "Войдите". Он явно ожидал увидеть почтенного господина и немного смутился, когда понял, что перед ним какой-то мальчишка.

Я сказал: "Простите, что я еще маленький. Больше того, у меня нет никакого образования, но я все равно хочу подать жалобу на учителя Кантара".

И он выслушал мой рассказ о том, как учитель пытает первоклассников, вставляя им карандаши между пальцами, загоняя иголки под ногти... Он не мог в это поверить!

Потом он сказал: "До меня и раньше доносились подобные слухи... Но почему же никто не жаловался?"

"Люди боятся, что их детей будут терзать еще больше", – пояснил я.

"А ты сам не боишься?" – спросил он.

"Нет, – сказал я. – Потому что я готов остаться на второй год. Что он еще может мне сделать?" Да, я сказал, что готов остаться на второй год, но на самом деле собирался бороться до последнего: "Либо он, либо я – мы с ним рядом не уживемся".

Шамбху Дубе жестом подозвал меня поближе. Он взял меня за руку и сказал: "Я люблю смелых людей, но никогда не видел столь юных бунтарей. Ты молодчина!"

Мы подружились, и дружба наша тянулась до самой его смерти. В нашем городке... По существу, в деревне... Двенадцать тысяч жителей – по индийским меркам, это большая деревня. В Индии место считается городом, если в нем больше ста тысяч жителей. А полтора миллиона – это уже крупный город. Так вот, в нашей деревне я ни разу не встречал человека, который мог бы сравниться по талантам и душевным качествам с Шамбху Дубе. Кое-кто решит, что я преувеличиваю, но я во всей Индии такого человека больше не видел. Они очень редко встречаются.

Я бродил по всей стране, и он, бывало, месяцами ждал, пока я появлюсь в родном городке хотя бы на один день. Он единственный встречал меня на вокзале, когда в город приходил мой поезд, – конечно, не считая отца и матери, для них это была обязанность. Но Шамбху Дубе не был моим родственником. Он просто меня любил. И любовь эта зародилась во время нашей первой встречи, в тот самый день, когда я поднял бунт против учителя Кантара.

Шамбху Дубе был заместителем председателя городской управы, и он сказал: "Не волнуйся. Мы накажем этого типа. Можно считать, что его уже уволили. Он недавно подал прошение о продлении пребывания на должности, но мы ему откажем. С завтрашнего дня он уже не работает в школе".

"Вы обещаете?" – спросил я.

Мы посмотрели друг другу в глаза, и он с улыбкой сказал: "Я обещаю".

На следующий день учитель Кантар не появился. С тех пор он ни разу не осмелился со мной заговорить. Я пытался, я много раз приходил к нему и стучал в дверь – просто чтобы попрощаться, – но он оказался настоящим трусом, под львиной шкурой пряталась овечка. И все же мой первый день в школе имел много, очень много последствий...

*   *   *

Отец тоже кое-чему меня научил... По правде сказать, это было единственное, чему он меня научил. Он научил меня любить речку, которая протекала на окраине нашего городка. Вот и все, чему он смог меня научить, – плавать. Больше он ничего не смог мне дать, но за это я ему безмерно благодарен, эта любовь изменила всю мою жизнь. В точности как Сиддхартха, я влюбился в реку.

Мой распорядок дня был таким, что я ежедневно проводил на реке не меньше пяти часов, а то и все восемь. Я приходил туда уже в три часа утра – небо усыпано звездами, они отражаются в воде... Река была чудесная. Ее вода была такой вкусной, что саму реку в народе назвали Шаккар, что означает "сахар". Прекрасный каприз природы!

Я смотрел, как в темноте звездной ночи река вытанцовывает среди берегов, прокладывая себе путь к океану. Я любовался ею в лучах утренней зари. Я глядел на нее при свете полной луны и полуденного солнца. Я сидел на берегу один или с друзьями, я играл на дудочке, танцевал на песке, медитировал в тени деревьев, катался на лодке и просто купался. В сезон дождей, зимой и летом...

Я прекрасно понимаю, что чувствовал влюбившийся в реку Сиддхартха Германа Гессе. Так было и со мной: весь мир, вся Вселенная постепенно обретали отчетливость и медленно, очень медленно превращались в речной поток. Мир терял свою жесткость, он становился текучим, подвижным...

Я очень благодарен за это своему отцу. Он никогда не учил меня математике или грамматике, географии или истории. Мое образование его мало тревожило. Когда у тебя одиннадцать детей... я часто слышал, как его спрашивали: "В каком классе учится твой старший?", а он не помнил, приходилось спрашивать кого-то из домашних. Образование его вообще почти не интересовало. И он преподал мне только одну науку – науку слияния с рекой. Он и сам очень любил нашу речку.

Когда влюбляешься во что-то изменчивое, подвижное, меняются все твои взгляды на жизнь. Современные люди живут среди асфальтовых дорог, бетона и кирпичных зданий. Но помните, что это существительные, а не глаголы. Небоскребы не растут выше, шоссе одинаковы и днем и ночью, в полнолуние и в кромешном мраке. Асфальту, бетону и кирпичам все равно, что творится вокруг.

Человек создал мир существительных и стал пленником этого тесного мирка. Он забыл о мире деревьев, мире рек, гор и звезд. Природа не знает существительных, она о них и слыхом не слыхивала. Ей известны только глаголы. Все вокруг – это процесс. И Бог – не что-то определенное, а процесс.

*   *   *

В нашем городке была только одна христианская церковь. Христиан вообще было мало, четыре-пять семей, а я был единственным нехристианином, кто бывал в местной церкви. В этом, впрочем, ничего необычного не было, потому что я частенько заходил и в мечети, и в гурудвары, и в индуистские храмы, и в джайнистские. Я всегда считал, что все это по праву мое. Я не относил себя к какой-то конфессии, я сам не принадлежал этим храмам, но любой храм, любая церковь на земле – они мои.

Христианский священник заметил, что по воскресеньям в церковь приходит какой-то мальчик. Однажды он сказал мне: "Похоже, тебе тут интересно. Честно говоря, мне кажется, что тебе тут интереснее, чем любому из моих прихожан, а паства у меня совсем небольшая. Все просто дремлют, похрапывают, а ты такой внимательный, все слушаешь и все замечаешь. Хочешь стать таким же, как Господь наш, Иисус Христос?" – и он показал мне изображение Христа, распятого на кресте.

"Нет, что вы! – ответил я. – Я не хочу, чтобы меня тоже распяли! Я думаю, этот распятый человек что-то плохое сделал, иначе зачем бы его так наказывали? Если весь народ, вся страна решила его казнить, значит, он сделал им что-то дурное. Может быть, конечно, он был хорошим человеком, не знаю, но просто так никого не распинают. А может, у него была склонность к самоубийству?

Знаете, таким людям часто не хватает духу покончить с собой, вот они и добиваются того, чтобы их казнили. Впрочем, тут никогда не угадаешь. Как можно понять, что у человека просто тяга к самоубийству и он сам напросился на казнь, чтобы ответственность легла на других?"

"Лично у меня нет никакой тяги к самоубийству, – продолжил я. – У него, может быть, тоже не было, но он явно склонен к самоистязаниям. Посмотрите только на его лицо! Я много картинок с ним видел, и он всегда выглядит таким жалким, таким несчастным... Я даже пробовал перед зеркалом такое же лицо сделать, но ничего не вышло. Я очень старался, но не смог изобразить ничего и близко похожего. И вы считаете, что я могу стать таким же, как он? Никогда! Да и зачем?"

Священник был потрясен. Он только и выдавил: "Мне казалось, что Иисус тебе интересен..."

"Конечно, интересен! Во всяком случае, он вызывает у меня больше интереса, чем вы, потому что вы обычный проповедник и жалованье за это получаете. Если бы вам месяца три не платили, вы бы отсюда сбежали, а вместе с вами и ваше учение забудут". Между прочим, так впоследствии и случилось. Семьи христиан жили у нас не постоянно. Они все работали на железной дороге, а потом их куда-то перевели. И тот священник остался один-одинешенек в крохотной церквушке, которую эти семьи своими силами выстроили. Никто не приносил пожертвования, никто ему не помогал, никто не слушал проповеди. Кроме меня, конечно.

По воскресеньям он поднимался на кафедру и говорил: "Дорогие друзья..."

Я как-то ему сказал: "Постойте! Почему вы ко мне во множественном числе обращаетесь? Тут больше никого нет, так что вы можете говорить просто: "Дорогой друг". Нет собрания верующих, вы можете даже на кафедру не подниматься, просто садитесь рядом – и поболтаем. Зачем целый час стоять столбом и напрягать связки?"

Так все и случилось. Через три месяца он просто исчез. Ему ведь не платили жалованье... Христос, правда, говорил другое: "Не хлебом единым жив человек". Но без хлеба человеку тоже не прожить. Ему нужно что-то есть. Это далеко не все, человеку много чего нужно, но остальное может подождать, а вот без хлеба не обойтись. К тому же человек может жить только хлебом. Конечно, от человека в нем при этом немного останется. Но кто может точно сказать, сколько в нем от человека? Так или иначе, без хлеба никто еще не смог прожить, даже Иисус.

Я ходил и в мечеть, туда меня тоже пускали. Христиане, мусульмане – они любят обращать в свою веру. Они хотят, чтобы к ним переходили из других конфессий. Так что в мечети меня были очень рады видеть, но спрашивали о том же: "Ты хотел бы стать таким же, как Хазрат Мохаммед?" И тогда я с удивлением понял, что никому не нужно, чтобы я был самим собой, никто не поможет мне быть собой.

Всех волновало подражание кому-то другому – идеалу, их идеалу. Но почему я должен становиться чьей-то копией? Разве Бог не дал мне особого лица? Зачем мне жить под чужой маской, с чужим лицом, да еще и понимать, что своего я при этом лишился? Разве это принесет счастье? Ты ведь лишаешься даже своего собственного лица!

Как можно быть счастливым, если перестал быть собой?

Мир прекрасен именно потому, что камень – это камень, дерево – это дерево, река есть река, а океан есть океан. В природе ничто не пытается стать чем-то другим, иначе можно было бы совсем запутаться. Но человек почему-то этого захотел...

Вас с раннего детства учили быть кем-то другим. Делали это очень хитро и тонко. Вам внушали: "Ты должен быть таким же, как Кришна или Будда", а потом показывали изображения Будды и Кришны. Картинки были так искусно нарисованы, что у вас появлялось жгучее желание стать таким же – стать Буддой, Христом или Кришной. Вот это желание и есть корень всех бед.

Мне тоже все это говорили, но я уже в детстве решил, что останусь собой, чем бы это ни грозило. Как бы я ни поступал, хорошо или плохо, но я был самим собой. Даже если я попаду в ад, у меня по крайней мере останется чувство удовлетворенности тем, что я сам выбирал свой жизненный путь. Может быть, он заведет меня в ад – ну и ладно. Но я не испытывал бы счастья даже в раю, если бы попал туда, руководствуясь чужими советами, мыслями и учениями. Это означало бы, что я оказался там против своей воли.

Поймите меня правильно. Даже рай покажется сущим адом, если попал туда против своей воли. Но если ты следовал велениям собственной души, тебе и в аду будет хорошо, словно в раю.

Рай там, где распускаются цветы твоего истинного Я.

Ад там, где твое Я топчут, а тебе что-то навязывают.

*   *   *

В моем городке, как и всюду на Востоке, каждый год ставили "Рамлилу" – спектакль о жизни Рамы. Человек, который играл обычно роль Раваны, врага Рамы и похитителя его жены, был известным в наших местах борцом. Он был чемпионом штата, а вскоре должен был отправиться на общенациональное первенство. По утрам мы с ним почти в один и тот же час купались в реке и со временем подружились. Я его как-то спросил: "Вы каждый год перевоплощаетесь в Равану и каждый год терпите поражение. В тот самый миг, когда вы собираетесь сломать лук Шивы, чтобы жениться на Сите, дочери Джанаки, появляется гонец, который приносит весть о пожаре в вашей столице Шри-Ланке. И вы спешите туда, возвращаетесь в свою страну, а Рама тем временем сам ломает лук и женится на девушке. Вам не наскучило каждый год разыгрывать одно и то же?"

"Но так сказано в пьесе", – ответил он.

"Все в наших руках, – возразил я. – Я вот что предлагаю. Вы, должно быть, и сами знаете, что зрители на спектакле просто дремлют, они ведь из года в год, из поколения в поколение видят одно и то же. Давайте прибавим спектаклю остроты!"

"Ты о чем?" – спросил он.

"А вы вот что попробуйте..." – начал я...

И он это сделал!

Когда появившийся на сцене гонец объявил: "Ваша столица, золотая Шри-Ланка, объята пожаром – спешите!", мой друг громогласно заметил: "Заткнись, болван!" – да еще на английском языке!

Именно это я тогда ему предложил. И все, кто спал в зале, тут же проснулись: "Это же "Рамлила"! Откуда тут английский язык?"

А Равана на сцене продолжал: "Катись отсюда. Пусть столица горит, мне плевать. Вечно меня обманывали, но теперь-то я точно женюсь на Сите!"

Тут он схватил лук Шивы, разломал его в щепки и швырнул куда-то в сторону гор. Это ведь был бутафорский лук, из обычного бамбука. Потом Равана спросил Джанаку: "Где дочь твоя? Веди ее сюда! Меня авиалайнер ждет!"

Вот потеха была! Сорок лет прошло, но и сейчас, когда я встречаю людей из своего городка, они вспоминают ту постановку и говорят: "Никогда ничего подобного не видели".

Директор театра тут же опустил занавес. Актер, игравший Равану, был отличным борцом, и потребовалась дюжина ребят, чтобы увести его со сцены.

В тот день "Рамлилу" не повторяли. А на следующий день Равану заменили, удалось подыскать другого актера.

А мы с "настоящим" Раваной встретились у реки. "Да, меня теперь точно уволят", – посетовал он.

"Но вы же видели, что зрители хлопали, радовались, смеялись! – сказал я. – Год за годом вы играли одинаково – и никто не веселился, никто не аплодировал. Вы правильно поступили!"

Религия требует определенных религиозных качеств. Но чего религии всегда недоставало, так это чувства юмора.

Мне уже не разрешали встречаться с местными актерами. Руководство театра высказалось предельно ясно: если кого-то из актеров увидят беседующим со мной, к спектаклю его не допустят. Об этом не предупредили только одного работника, хотя он не был актером...

Он был простым плотником. Подрабатывал тут и там, в том числе и у нас дома. И я как-то ему сказал: "Знаете, у меня не получается встретиться ни с кем из актеров. Они боятся, что повторится то же самое, что было в прошлом году! Но разве это кому-то навредило? Всем понравилось – всем зрителям, всему городу. Но теперь они за всеми актерами следят, а меня к ним на пушечный выстрел не подпускают. Но вы не актер, у вас совсем другая работа. Помогите мне".

"Знаешь, в прошлом году получилось так здорово, что я готов. Чем я могу помочь?" – спросил он.

Я ему объяснил. И он это сделал...

В истории о Раме есть такой эпизод. Его младшего брата Лакшмана в бою пронзает отравленная стрела. Рана смертельна. Лекари говорят, что поможет только особая трава с горы Аруначаль, иначе Лакшмана не спасти и к утру он умрет. В это время актер неподвижно лежит на сцене, а Рама рыдает.

Но самый верный друг Рамы, Хануман, говорит: "Не волнуйтесь. Я сейчас же отправлюсь к горе, найду траву и вернусь еще до зари. Пусть целители расскажут мне, как выглядит эта трава. На горе растет много трав, а времени мало, уже смеркается".

Один лекарь говорит: "Все очень просто. У этой травы есть одна особенность: ночью она светится, так что ее легко заметить. Как увидишь светящуюся траву, сорви пучок и спеши назад".

И Хануман отправляется к горе Аруначаль, но, добравшись туда, в изумлении замирает, потому что светятся все травы вокруг. Оказалось, что этим свойством обладает не только нужная трава, таких волшебных трав много.

Бедняжка Хануман – а он в конечном счете всего лишь обезьяна – растерян и не знает, что делать дальше. В конце концов он решает прихватить с собой всю гору, а дальше лекари пусть сами разбираются.

В этом действии спектакля плотник забирался на крышу. Он должен был тянуть веревку с Хануманом, который держал в руках картонный муляж горы с зажженными свечками. Я и предложил плотнику: "Подними его ровно до середины. Пусть повисит там со своей горой и прочим добром". Так он и сделал!

И вот картина: за кулисами мечется директор. Зал сгорает от любопытства и предвкушает дальнейшие события. Хануман исходит потом – он ведь висит на веревках с "горой" в руках. Директор театра в полном замешательстве. Он что-то кричит плотнику, а тот отвечает: "Не знаю, что приключилось. Похоже, веревка застряла".

Не придумав ничего лучшего, директор лезет наверх и перерезает веревку. Хануман со своей горой шлепается на сцену. Актер, который его играет, естественно, кипит от злости. Зато зрители в полном восторге! От этого актер бесится еще больше.

Тем временем Рама повторяет положенные по сценарию строки. Он говорит: "Хануман, мой самый верный друг..."

А Хануман ему заявляет: "Пошел ты к черту со своей дружбой! Я, кажется, ногу сломал!"

Рама невозмутимо продолжает: "Мой брат умирает..."

А Хануман вопит: "Ну и хрен с ним! Меня сейчас больше волнует, какой кретин веревку перерезал! Придушу!"

Закончилось все, как и в прошлый раз: опустили занавес, дальнейшие представления "Рамлилы" отложили. Директор и его помощники с перекошенными лицами заявили моему отцу: "Твой сынок нас погубил! Он насмехается над нашей верой!"

"Я не насмехаюсь над религией, – сказал я, – просто вношу в нее чувство юмора. Мне нравится, когда люди смеются. Зачем из года в года показывать одно и то же? В зале все спят, потому что каждый знает эту историю назубок, может ее слово в слово повторить. Какой в этом смысл?"

Но старые консерваторы и ортодоксы не выносят смеха. Вспомните, что в храмах нельзя смеяться.

*   *   *

Отец моего отца очень любил меня именно за проказы. Он сам даже в преклонном возрасте оставался озорником. По этой причине он не очень-то ладил с отцом и другими своими сыновьями. Они ему говорили: "Тебе уже семьдесят, веди себя прилично. Твоим детям за пятьдесят, внуки уже женаты, у тебя даже правнуки есть – а ты такое вытворяешь, что в глаза людям стыдно смотреть".

Я был единственным, кто его понимал. Я любил этого старика по той простой причине, что он не забыл свое детство. И в семидесятилетнем возрасте он был шаловливым, как дитя. Он разыгрывал даже своих детей, зятьев и невесток. Их это просто шокировало.

Я был единственным, кому он доверял, потому что мы вместе придумывали наши проказы. Конечно, многое он все-таки не мог себе позволить, и эти штучки вытворял я. Например, когда его зять спал и нам нужно было забраться на крышу, это делал я, а не дедушка. Но мы помогали друг другу: он подставлял плечи, чтобы я мог вскарабкаться наверх и снять черепичную плитку. А потом мы брали бамбуковую палку, закрепляли на конце кисточку и ночью щекотали моему дяде лицо... Он вскакивал от страха, весь дом просыпался: "Что такое? Что случилось?" – но мы к тому времени уже убегали, а потом еще говорили ему: "Это, наверное, привидение было или вор. Я пытался его догнать, но не смог, темнота кругом".

Дедушка оставался ребячливым, и я видел, как велика его свобода. Он был самым старым в нашей семье. По идее, он должен был быть самым серьезным, самым озабоченным, ведь в каждой семье столько хлопот – но не тут-то было. Когда появляются трудности, люди всегда становятся серьезными и беспокойными, но его все это не трогало. Я только одного терпеть не мог – спать рядом с ним. У него была привычка накрываться с головой. Я с головой оказывался под одеялом, и я просто задыхался.

Я ему ясно сказал: "Я все готов терпеть, только не это. Перестань накрываться с головой, я не могу так спать, я задыхаюсь. Мне уютно и тепло – а дедушка обычно крепко прижимал меня к себе, – это очень здорово, но по утрам у меня сердце из груди выскакивает! Я понимаю, что ты хочешь мне добра, но однажды утром ты проснешься – а я задохнусь до смерти. Дружба дружбой, но спать рядом с тобой я не хочу".

А ему нравилось, когда я сплю рядом, потому что он очень меня любил. Он говорил: "Иди-ка сюда, поваляемся вместе".

Я ему отвечал: "Ты прекрасно знаешь, я не терплю, когда меня душат, даже если делают это из самых добрых побуждений". Еще у нас была традиция совершать долгие прогулки по утрам – а иногда и ночью, если на небе была луна. Но я никогда не позволял ему держать меня за руку. Он говорил: "Почему? Ты можешь упасть, споткнуться о камень или еще что".

"Все равно не надо, – отвечал я. – Насмерть я не убьюсь, зато смогу научиться падать. Я научусь быть внимательным и запомню, где лежат коварные камни. Но сколько можно водить меня за ручку? Ты ведь не сможешь оберегать меня вечно. Если можешь это пообещать, тогда я соглашусь, конечно".

Но он был человек честный и потому говорил: "Этого я обещать не могу. Я даже насчет завтрашнего дня ничего не могу обещать. Ясно только одно: я умру, а ты будешь жить еще очень долго, так что я действительно не смогу вечно водить тебя за руку".

"Тогда лучше я прямо сейчас начну учиться самостоятельности, – сказал я. – Когда-нибудь тебя уже рядом не будет, а я не хочу оставаться беспомощным. В общем, не нужно держать меня за руку. Упаду так упаду. Встану и отряхнусь. А ты не помогай, просто стой и смотри. В этом больше сострадания, чем в желании держать за руку".

И он все прекрасно понял. Он сказал: "Ты прав. Когда-нибудь меня действительно не будет рядом".

Пару раз упасть, ушибиться и самому подняться – это очень полезно. Даже заблудиться разок можно. Вреда от этого не будет. Если понял, что сбился с пути, вернись назад. Только так, на своих ошибках, и учатся жизни.

Отцу я часто говорил: "Не нужно мне ничего советовать, даже если я сам вдруг совета спрошу. Ты мне сразу скажи, честно и откровенно: "Разбирайся сам". Не нужно давать мне советов". Если в любую минуту без малейшего труда можешь воспользоваться чужим советом, тебе и в голову не придет самому искать свой путь.

Я и учителям своим постоянно твердил: "Прошу вас, запомните одно: мне не нужна ваша житейская мудрость, просто учите меня своему предмету. Вы что читаете, географию или мораль? Разве география как-то связана с нравственностью?"

Я хорошо помню своего бедного учителя географии. Однажды он заметил, как я стащил что-то из кармана своего соседа по парте. Я у него из кармана деньги вытащил, а учитель заметил и сказал мне "Прекрати!"

"Это вас не касается, – ответил я. – Вы географию преподаете, а это вопрос морали. Если хотите, я готов вместе с вами пойти к директору. Могу спорить, что ни в одной программе по географии не сказано, что я не имею права брать чужие деньги. Деньги – это всего лишь деньги. Они принадлежат тому, у кого они в руках. Сейчас они мои. Пару секунд назад они были его, а теперь мои. Ему следовало быть внимательнее. Если вам так уж хочется что-то кому-то советовать, давайте советы ему.

И вообще, зачем брать столько денег на урок географии? Тут ничего не продают, так зачем нужны деньги? Почему он взял их с собой? Но раз уж он их принес, ему следовало быть бдительнее. Это не моя вина, это его вина, я просто воспользовался его промашкой, но это мое право. Любой имеет право воспользоваться хорошим случаем".

И я хорошо запомнил лицо своего бедного учителя. Ему всегда было со мной трудно. Он выставлял меня из класса и говорил: "Делай что хочешь, только не философствуй на уроке географии. Я ничего в философии не смыслю, я знаю только свой предмет. А ты такие вопросы задаешь, что я ночами уснуть не могу, все думаю, к чему эти вопросы относятся – к географии, философии или богословию".

Перед нашей школой росли два очень красивых дерева кадамбара. У них очень душистые цветки, и, если мне удавалось улизнуть с урока, я обязательно забирался на одно из этих деревьев. Место было отличное: учителя, даже директор, проходили подо мной, но никто и не подозревал, что кто-то может прятаться среди ветвей – а крона у деревьев была очень густая. Но если внизу проходил учитель географии, я просто не мог удержаться и непременно бросал в него какой-нибудь камешек. А он задирал голову и спрашивал: "Ты что там делаешь?"

Однажды я так ответил: "Мы не на уроке географии. Вы мешаете мне медитировать".

"А как же камешки, которые ты в меня бросал?" – поинтересовался он.

"Чистая случайность, – пояснил я. – Я их нечаянно уронил. Как странно, что вы оказались под деревом именно в эту секунду. Об этом стоит поразмыслить. Вам тоже стоит подумать, как могло случиться такое удивительное совпадение".

Он приходил к моему отцу и говорил: "Мальчик заходит слишком далеко". Учитель географии был плешивым, на хинди "лысый" звучит "мунде". Его настоящее имя было Чотелаль, но все звали его Чотелаль Мунде. Впрочем, достаточно было сказать и просто Мунде, потому что он был единственным лысым в округе. Оказавшись у его дома, я обычно стучал в дверь. Жена или еще кто-то из домашних выходили и говорили мне: "Почему ты его мучаешь? Ты его в школе терзаешь, на рынке, даже у реки, когда он ходит купаться".

Однажды его жена сказала: "Ты перестанешь мучить моего Мунде или нет?" – а он сам, оказалось, стоял тут же, за ее спиной.

Он схватил жену за шиворот и завопил: "Ты назвала меня Мунде! Из-за этого мальчишки весь город уже зовет меня Чотелаль Мунде – а теперь и моя жена так говорит! Я кому угодно готов это простить, только не тебе!"

И все же я настойчиво просил учителей: "Пожалуйста, делайте свое дело и не давайте советов, которые к вашему предмету не имеют отношения. Со своей жизнью я сам разберусь. Да, будет много ошибок и просчетов. Я готов делать ошибки, потому что только так можно чему-то научиться".

*   *   *

Моего дедушку ни в коем случае нельзя было назвать религиозным. Ему был ближе по духу грек Зорба: пей, ешь и веселись! Нет никакого иного мира, все это чушь. Вот мой отец – он был очень набожный. Возможно, именно потому, что его отец ни во что не верил – знаете, дух противоречия, разрыв между поколениями. Но в моей семье все было поставлено с ног на голову: дед мой был убежденным атеистом, а отец, наоборот, – истово верующим. Когда отец собирался в храм, дед, бывало, подтрунивал над ним. Он говорил: "Опять туда поперся! Давай, иди. Так всю жизнь и проведешь среди этих дурацких статуй!"

Я полюбил Зорбу по многим причинам, и одной из них стало то, что в нем я увидел своего деда. Он так любил вкусно поесть, что никому в этом отношении не доверял и сам себе готовил. Я за свою жизнь побывал в домах тысяч индийцев, но нигде не пробовал такой вкуснятины, какую готовил мой дед. Он так любил хорошую еду, что каждую неделю устраивал приятелям настоящее пиршество. Ради этого он готов был целый день возиться на кухне.

Мама, мои тетушки, прислуга и повара – он всех из кухни гнал. Когда дедушка готовил, никто не осмеливался ему мешать. Но со мной он держался дружелюбно. Он разрешал мне сидеть в уголке и смотреть, а сам приговаривал: "Учись! Нельзя ни от кого зависеть. Только ты сам знаешь, что тебе по вкусу. Кто еще может это знать?"

"Возиться на кухне мне не по душе, – отвечал я. – Я ленивый, хотя смотреть мне интересно. Готовить целый день напролет? Нет, это не для меня". В общем, готовить я так и не научился, но наблюдать за дедом было чертовски приятно – на кухне он творил, как скульптор, композитор или художник. Для него это было настоящее искусство. И если блюдо ему хоть чем-то не нравилось, он его тут же выбрасывал и начинал все заново, пока не мог с удовлетворением сказать: "Вот теперь получилось что надо!"

Он говорил: "Иногда понимаешь, что получилось пусть не идеально, но вполне сносно. Но я добиваюсь совершенства. Если блюдо не соответствует моим стандартам, я ни за что не поставлю его на стол. Я люблю то, что делаю".

А еще он сам готовил всякие напитки... Между прочим, что бы он ни делал, вся семья всегда была против. В семье говорили, что от старика одни хлопоты. То он никого на кухню не пускает, то собирает вечером всех безбожников города. А он специально тянул до самого вечера, чтобы досадить джайнам, ведь джайнизм запрещает есть после заката. Он, бывало, заставлял меня каждую минуту выбегать во двор и смотреть, не зашло ли солнце.

Всех домашних он раздражал. Но они скрывали свою злость, потому что он был глава семейства, самый старый в семье. И они срывали свою досаду на мне. Это было проще всего. Они говорили: "Что ты бегаешь туда-сюда? Зачем тебе знать, зашло солнце или нет? Старик из тебя просто болвана какого-то хочет сделать".

Мне было очень горько, потому что книгу "Грек Зорба" я прочитал, когда дедушка был уже при смерти. Стоя у погребального костра, я думал только об одном – как здорово было бы, если бы я успел перевести эту книгу и прочитать ему. Я часто читал ему вслух, потому что он был неграмотный, только расписываться умел – и все. Ни читать, ни писать – но сам он этим очень гордился.

Он так говорил: "Очень хорошо, что отец не отдал меня в школу. Там меня испортили бы. Книги вообще портят людей". Он мне говорил: "Запомни, твой отец и дядья испорчены книгами. Они все время читали писания, религиозные тексты, а это полная чушь. Пока они горбились над книгами, я жил настоящей жизнью. Жизни учатся на деле, а не по книгам".

Еще он мне вот что говорил: "Тебя хотят отправить в университет. Меня они не слушают. И я тут вряд ли чем-то помогу. Если твои родители захотят, они все равно отправят тебя учиться. Но ты будь осторожен с книгами – они могут засосать навсегда".

Он умел подбирать точные слова. Я его спрашивая: "Все вокруг верят в Бога, а ты, Баба, почему не веришь?" Я называл его баба, так в Индии обращаются к деду, отцу отца.

"Потому что я ничего не боюсь", – отвечал он.

Это очень простой ответ. "Почему я должен бояться? Мне нечего бояться. Я не делал ничего дурного, я никому не причинял вреда. Я просто жил себе и радовался. Если Бог есть и мы с ним когда-нибудь встретимся, он не станет на меня сердиться. Это я имею право сердиться на него. Я могу спросить: "Почему ты сотворил такой мир?" Так что мне нечего бояться".

Когда он умирал, я еще раз спросил его об этом. Врачи сказали, что он долго не протянет. Пульс был слабый, сердце едва колотилось, но он оставался в полном сознании, и я спросил его: "Баба, ответь мне..."

Он открыл глаза и сказал: "Я знаю твой вопрос почему я не верю в Бога? Я знал, что ты обязательно спросишь об этом перед моей смертью. Думаешь, смерть меня испугала? Я жил так радостно, моя жизнь была такой счастливой, что даже перед смертью я ни о чем не жалею.

Что бы я делал завтра? Я сделал все, что хотел. Раз сердце останавливается, значит, все идет как надо, ведь мне сейчас очень спокойно, приятно и хорошо. Не знаю, умру я прямо сейчас или поживу еще немного. Но ты одно запомни: я по-прежнему ничего не боюсь".

*   *   *

Когда я закончил школу, вся семья перессорилась, потому что все от меня чего-то хотели. Одни говорили, что мне нужно стать врачом, другие мечтали, чтобы я был ученым, третьи – инженером, потому что в Индии это очень уважаемые профессии, таким специалистам хорошо платят. Мне твердили: "Ты станешь богатым и знаменитым, все будут тебя уважать". Но я сказал: "Я хочу изучать философию".

"Что за чушь? – завопили домашние. – Ни один здравомыслящий человек не станет изучать философию. А что ты потом будешь делать? Шесть лет учиться в университете, чтобы потом стать безработным? Кому нужна твоя философия, ты не сможешь устроиться даже на самую паршивую должность!"

И они были совершенно правы. В Индии, чтобы устроиться на какое-нибудь плохонькое место – например, на должность почтового клерка, – достаточно школьного аттестата. Если же у тебя есть степень магистра философии и красный диплом, тебе просто откажут. Именно потому, что у тебя высшее образование! В этом случае образование просто мешает! Клерк не должен философствовать, иначе с ним хлопот не оберешься.

В общем, мне говорили: "Ты потом всю жизнь жалеть будешь. Подумай хорошенько".

А я отвечал: "Вы же знаете, думать я не умею. Я просто смотрю вокруг. У меня нет выбора, я знаю, чего мне хочется. И я не думаю, какая профессия принесет больше денег. Я буду изучать философию, даже если потом нищим стану".

И они растерялись. Они спрашивали: "Но почему тебе так приспичило изучать философию?"

"Потому что потом я намерен посвятить свою жизнь борьбе с философами, – объяснял я. – Но для этого мне нужно все о них знать".

"Господи! – восклицали они. – Что ты несешь? Нам и в голову не приходило, что человек может изучать философию, чтобы потом воевать с философами". Впрочем, они уже знали, что я ненормальный. "Этого и следовало ожидать, – говорили они, но потом опять принимались меня уговаривать. – Еще есть время, подумай. Занятия в университете начинаются через месяц. Может, передумаешь?"

"Месяц, год или вся жизнь... – отвечал я. – Это не имеет значения, потому что у меня нет выбора. Когда у тебя есть долг, ты не выбираешь".

Один из моих дядюшек, закончивший университет, заявил: "Да с ним же говорить невозможно! Он несет полную ахинею. "Долг, когда не выбираешь..." Это бессмыслица, не имеющая ничего общего с реальной жизнью. Тебе ведь понадобятся средства, чтобы купить дом и содержать семью".

"У меня не будет семьи, – возразил я. – Я не собираюсь покупать дом и кого-то содержать!" У меня действительно никогда не было ни дома, ни семьи. Я беднейший человек на свете!

Им не удалось сделать из меня врача, инженера, ученого, и потому все ужасно разозлились. Я стал бродячим учителем, начал скитаться по всей стране и делать то, ради чего изучал логику и философию – а на самом деле я просто хотел хорошенько узнать своего врага! – и очень скоро ни один философ не осмеливался вступить со мной в спор. И тогда мою родню замучили угрызения совести. Они поняли, как здорово, что я не стал врачом, инженером или ученым. Я доказал, что они ошибались. И они начали просить у меня прощения.

"Ничего страшного, – ответил я им. – Я ведь все равно не слушал ваши советы. Вы не смогли переубедить меня при всем желании! Я сделал бы то, что хотел, даже если бы весь мир был против. Не нужно терзаться чувством вины. Я ваших советов не слушал. Я слышал, что вы говорили, но все равно не слушал. Во мне уже созрело решение и окрепла решимость".



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)