<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


МУЗА АРИСТОТЕЛЯ

Гомеровские поэмы начинались с обращения к Музе и были как бы спеты с ее голоса. Имя Музы над первыми строками, на "титульном листе" произведения было печатью правды, гарантией истинной мудрости и художественного совершенства.

От Муз происходят на земле все поэты и музыканты, блаженное племя, наделенное даром веселить беспечные сердца и утешать скорбящие, но и праведный судья, мудрый правитель тоже пребывают под покровительством Муз, как сказано у Гесиода в "Теогонии" (81-93).

Когда критика новейшего времени бросила хлесткую и почти оскорбительную фразу об Аристотеле: "не поцеловала его Муза", – то было это и в смысле художественного вкуса несправедливо, и в отношении строгого историзма недобросовестно35. Аристотель, разумеется, не всегда сладок – но не без горечи и сладость Гомера. В этических, политических и риторических сочинениях, подписанных именем Аристотеля, "разумная и решительная речь" не чуждается ни остроумия, ни развлекательности, ей нельзя отказать в том изяществе, которое создается не вычурностью и утонченностью, но ясностью, простотой и доброжелательным расположением к читателю.

Взять хотя бы такой отрывок из "Политики":

"...Внутренние распри возникают не о мелочах, но из мелочей, мятежи же поднимаются всегда по поводу дел важных. Особенное значение приобретают мелкие неурядицы в том случае, когда они возникают среди лиц высокопоставленных. Это произошло, например, в древние времена в Сиракузах, где возник государственный переворот на почве распрей из-за любовных дел между двумя молодыми людьми, занимавшими в то время ответственные должности. Когда один из них отлучился из Сиракуз, его коллега по службе переманил к себе предмет его любви; тогда первый, разобидевшись на второго, склонил, в свою очередь, жену последнего вступить с ним в связь. Каждому из них удалось затем втянуть в свои распри лиц правящего класса, и это-то обстоятельство повело к общему разделению государства на две враждебные партии... Вообще распри среди знатных приходится расхлебывать всему государству, как это случилось, например, в Гестиэе после Персидских войн, когда два брата завели между собою тяжбу из-за отцовского наследства. Более бедный из них утверждал, что его брат скрыл имущество отца и тот клад, который был им найден, и склонил на свою сторону зажиточный класс. В Дельфах одно сватовство послужило причиною ссоры, а это повело впоследствии к общим неурядицам. Дело было так: жених, по дороге к невесте, увидел неблагоприятное для себя предзнаменование и отказался от брака; тогда оскорбленные родственники невесты, в то время, когда жених приносил жертву, подбросили в его жертвенную корзину некоторые предметы, принадлежащие святыне, а затем убили его как святотатца"36.

Как из скупых гомеровских упоминаний греческая трагедия черпала свои сюжеты, оснащая их бытовыми и психологическими подробностями, так же позднейшая морализирующая беллетристика питалась крохами с аристотелевского стола. Приведенные сюжеты так и просятся в риторическую обработку, в них, кажется, сжата пружиной и вот-вот развернется сила Плутарховых политических страстей – только развернуть, только снарядить риторическим оружием и риторическими прикрасами, но Аристотель не делает этого, хотя все хитрости риторики известны ему не хуже, чем Плутарху. Почему? На этот счет сам Аристотель приводит поучительную притчу.

"Очень остроумно и передаваемое древними предание об изобретении флейты. Рассказывают, что Афина, изобретя флейту, отбросила ее в сторону. Недурное объяснение придумало было этому, а именно: будто богиня поступила так в гневе на то, что при игре на флейте физиономия принимает безобразный вид. Настоящая же причина, конечно, заключается в том, что обучение, игре на флейте не имеет никакого отношения к развитию интеллектуальных качеств, Афина же в нашем представлении служит олицетворением науки и искусства"37.

Профессиональные ухищрения литературного красноречия обезображивают лицо философской Музы, божества, которому Аристотель служил вслед за Платоном. Эту музу чистого разума и отвлеченной красоты совершенных математических фигур Платон противопоставлял подслащенной музе Гомера и прочих поэтов, любимцев толпы, как истинную Музу – неистинным ее призракам второго и третьего сорта. И все же Платон вынужден был открыть шлюзы для поэтических вод Гомера, допустить смешение чистой красоты с недостаточно чистой, и, как мы видели, побуждали его к тому достаточно серьезные и сугубо философские соображения. Можно сказать, что художником Платона сделал его скептицизм. Предоставив бытие – мышлению, а становление – вере, Платон вынужден был, оставаясь философом в рассуждении о бытии, сделаться поэтом в уподоблении преходящего – вечному, копии – образцу. Аристотель тоже не чуждается поэзии, правда, его представления о взаимоотношениях между поэзией и философией не укладываются в ту пропорцию, которую составил Платон.

"...Задача поэта – говорить не о том, что было, а о том, что могло бы быть, будучи возможно в силу вероятности или необходимости. Ибо историк и поэт различаются не тем, что один пишет стихами, а другой прозою (ведь и Геродота можно переложить в стихи, но сочинение его все равно останется историей, в стихах ли, в прозе ли), – нет, различаются они тем, что один говорит о том, что было, а другой о том, что могло бы быть. Поэтому поэзия философичнее и серьезнее истории – ибо поэзия больше говорит об общем, история – о единичном. Общее есть то, что по необходимости или вероятности такому-то характеру подобает говорить или делать то-то; это и стремится показать поэзия, давая героям вымышленные имена. А единичное – это, например, что сделал и претерпел Алкивиад" (Поэтика, 51a 36 – 51b 10)38.

Вымыслы поэзии философичнее и серьезнее исторических фактов – такая сентенция способна ошеломить неподготовленного к чтению Аристотеля читателя не меньше, чем тому же Аристотелю принадлежащее заявление о том, что действительность раньше возможности. Если это и парадоксы, то не в стиле софистики, когда перевернутое общее место остается перевернутым общим местом и не более того, – парадоксы Аристотеля происходят не от представлений об относительности любой истины, но от внимательного и последовательного осмысления понятий возможного и действительного, единичного и общего.

Философская Муза Платона преследовала истинно совершенную красоту, подслащенная Муза у того же Платона представляла эту истину в ее более или менее несовершенных земных подобиях; Муза Аристотеля в истине ищет не столько совершенства, сколько цельности, понимания любой вещи в соответствии ее действительности и ее возможностей, – чтобы увидеть мир прекрасным философ и поэт должны не просто стирать случайные черты, а постичь необходимость любой случайности, общее в любой частности, в любом создании – его цель.

Видеть и сохранять в памяти образы виденного, по Аристотелю, могут все живые существа. Размышлять и составлять понятие о вещах способен только человек. Усмотрение общего в сходных предметах – начало всякого искусства и науки. Мастер в любом цеху – уже немножко философ, поскольку он обязан знать причины тех действий и цели тех операций, которые простой исполнитель может производить и безотчетно, по привычке, именуемой опытом. Философия в собственном смысле слова изучает такие причины и такие цели, какие лежат уже за пределами кругозора даже искусного и ученого мастера в своем цеху. У разных искусств и разных наук разные предметы, но у разных предметов есть, как считает Аристотель, некоторые общие начала, первые начала, которые внутри областей, охваченных теми или иными науками, может быть, и не оказывают очень уж приметного действия и без знания которых может успешно работать самый искусный плотник или гончар, но в масштабах вселенной именно эти начала выступают на первый план – их-то и должна рассматривать философия. Именно так определяет задачи философии Аристотель в первых параграфах "Метафизики".

Несмотря на то что научная критика много потрудилась над тем, чтобы представить нам сложность и запутанность, противоречивость или не подлинность этого главного произведения в аристотелевском корпусе, все-таки "Метафизика" – это очень ясная книга, ясная той прекрасной отчетливой ясностью изложения, какой достигает только тот автор, который постиг свой предмет до конца и сообщает свое постижение предмета адекватно своему пониманию, а не применяясь снисходительно к уровню непросвещенности своего собеседника.

"Метафизика" действительно представляет в наиболее существенном своем содержании непреодолимые трудности для перевода ее на новые языки, трудности, в известном смысле аналогичные тем, которые испытывают переводчики стихов. У стихотворения есть какое-то предметное содержание, эмоциональная наполненность – все это так или иначе переводчик может передать и средствами родного поэтического языка; можно воспроизвести способ рифмовки, имитировать ритм, но почти никогда не удается повторить в другом языке то уникальное целое, которое и составляет существенное отличие стиха от прозы, а именно взаимопереплетение мысли и звука, когда рифма подсказывает ассоциацию, созвучие подстраивает к себе и чувство, и ритм, а соседство слов в стихе вдруг неожиданно выявляет в них какие-то подспудные смыслы. То, что дает стиху его звуковая материя, – а это отнюдь не сводится к одной музыке, в этой музыке еще и очень много смысла, – то невозможно повторить в другом языке. Такое же единство материи и смысла языка находим мы у Аристотеля.

"Метафизика" Аристотеля представляет читателю чрезвычайно полный отчет в том, что же следует понимать или иметь в виду за каждым из слов, составляющих цеховой словарь философии, начиная с самого слова "философия": философия – наука о началах, а что такое "наука" и что значит "начало"? – и так постепенно, одно за другим, развертываются основные понятия аристотелевского мышления, большинство из которых составило фундамент европейской философии вообще, над их разработкой она трудится и по сей день.

Язык в целом претерпевает изменения от поколения к поколению, меняется и философский язык, делают это люди, но каждый человек застает язык готовым, как и философ начинает всегда с освоения "действующего" в данную эпоху словаря, а затем и своей деятельностью так или иначе способствует его изменению. Философский словарь, философская энциклопедия – краеугольный камень специального философского образования. Мы видели, что первые уроки философии в Афинах посвящались выяснению понятий, которое практически проводилось как осмысление слов. В школе Аристотеля прежде всего было покончено с этим неразличением слова и понятия: "живое" философия будет определять не как одно понятие для всего, что называется этим словом, но как разные понятия, скажем, для живописного изображения и для живого существа. Однако далеко не всегда путаницу синонимии и омонимии можно было устранить так легко, как для "живого". К тому же разные философы, – а ко времени Аристотеля у философии была уже своя история – пользовались зачастую то разными словами для обозначения одного понятия, то одним словом для обозначения разных понятий. Скажем, "начало" и "природа" у натурфилософов. По мнению Аристотеля, природой они называли то, чти следует именовать началом, слово же природа у них не имеет того смысла, в котором необходимо различать сотворенные человеком вещи от тех, которые, как и сам человек, родились сами по себе, "от природы".

Следует ли считать "Метафизику" успешным опытом установления философского словаря или первым примером, доказавшим его невозможность? Пожалуй, здесь можно видеть и то и другое. Вполне научное описание принятого в философии словоупотребления говорит о том, что назрела необходимость определить собственно философское значение слова в отличие от общеязыкового, общепонятного, чего, как мы видели, персонажи диалогов Платоновского корпуса не делали. Однако, определяя философское значение слова, Аристотель не стремится привязать одно слово к одному понятию, а, напротив, старается различить те нетождественные понятия, которые могут за этим словом стоять. Таким образом, он досадную многозначность философского термина принимает как данность, с которой он вынужден считаться и которую он и намерен устранять.

Следует ли различать в философском словаре понятия "причины" и "цели"? Аристотель допускает употребление слова "причина" в смысле "цели", определяя это значение как "целевую причину" (Метафизика, 1013а-1014а). Более того, в соответствующей главе "Метафизики" причина вообще не определяется как собственно "причина" в отличие, скажем, от "начала", "формы" или "цели"; содержание понятия причины раскрывается через соприкосновение его с понятиями начала, материи, формы и цели. Такой подход позволяет Аристотелю не просто навести порядок в словоупотреблении, но и выработать более конкретные философские понятия материальной причины, формальной причины и причины целевой.

Аристотель сумел использовать многозначность слова не как помеху пониманию (такой способ запутать противника он сам предлагает в своих наставлениях по риторике39), но как одно из средств речевой и мыслительной экономии: философия должна не умножать словарь, вводя новые слова для каждого нового понятия, но давать точные определения понятиям, используя все те возможности, которые предоставляет ей человеческий язык. И все-таки именно Аристотель ввел в философский лексикон им самим придуманные, до сих пор остающиеся загадкой слова "энергия", "энтелехия" и сложное выражение "быть тем, что это было". Однако три эти исключения только подтверждают правило, во-первых, тем, что их только три, во-вторых, тем, что они так за Аристотелем и остались как его собственность, а еще тем, что их изобретение точно так же основано на выявлении возможностей греческого языка, как и практика использования бытующих в языке слов.

В аристотелевском противопоставлении истории и поэзии заключено тонкое различение действительного события и события возможного, причем исследование возможного представляется Аристотелю занятием, более отвечающим смыслу философии, чем сколь угодно серьезное повествование о действительном. Изобретение слова "дюнамис" (δυναμις) не числится за Аристотелем; этим термином философия пользовалась и до него, но ни у кого из древних философов "дюнамис", возможность, не выступала таким глубоко философским понятием, как у Аристотеля.

Аристотелевская "дюнамис" прежде всего двулика, причем настолько, что по-русски ее предпочитают переводить двумя словами: "возможность" и "способность". Два этих русских слова тоже в какой-то части своих значений совпадают, но "дюнамис" не исчерпывается даже суммой всех значений обоих этих слов. Посвященная этому предмету глава "Метафизики" отсылает нас к примерам домостроительства и врачевания (1019а-1019b). Возможностью, позволяющей дому строиться, Аристотель называет искусство строителя: оно есть начало строительства дома и оно не находится в самом доме, – отсюда возможность-дюнамис определяется как начало движения или изменения, помещенное вне движущегося или меняющегося. Может случиться так, что это начало-дюнамис окажется помещенным даже и в самом меняющемся, скажем, когда врач лечит сам себя, но в таком случае в пациенте следует различать больного и лекаря-специалиста: лечится больной и возможность излечения помещается не в больном, а в специалисте, обладающем врачебным искусством. Определение, таким образом, уточняется: дюнамис есть начало движения или изменения, помещенное в ином, нежели это движущееся или меняющееся, или в нем самом, но постольку, поскольку в нем самом помещается то иное, которое заключает в себе эту возможность. Итак, дюнамис – это внешняя возможность совершения события. Кроме того, продолжает Аристотель, говоря о том, что дом может быть построен, мы не всегда имеем в виду, кто, как, когда, где и из чего его будет строить, т.е. не подразумеваем здесь вообще никаких определенных внешних начал, но только самое действие или претерпевание, скорее, последнее, ибо упоминается только объект действия: дом, – дом может быть построен, а не может быть, скажем, спет или рожден естественным путем.

Далее, когда мы слышим: этот человек может говорить или ходить, то подразумевается, что у него есть соответствующие способности, или свойства: скажем, хороший голос и бойкий ум или крепкие ноги и здоровое сердце. С другой стороны, о возможности или способности говорят тогда, когда нет свойств, позволяющих что-то совершить, и нет в то же время свойств, препятствующих тому или иному претерпеванию: стекло может разбиться, цветок увянуть, обувь стереться и тому подобное. Следовательно, дюнамис-способность есть обладание некоторыми свойствами, которые составляют начало того или иного действия или претерпевания, равно как и отсутствие свойств, препятствующих тому или иному действию или претерпеванию. Это рассмотрение многообразных значений слова "дюнамис" выявляет существенную зависимость представления о возможном от представления о невозможном. Невозможное есть то, что противоположно бесспорной истине. Например, диагональ, соизмеримая со стороной квадрата, невозможна. В свою очередь, возможное есть то, противоположное чему не будет непременно ложным: "человек сидит" – вполне возможное дело, поскольку "человек не сидит" тоже не расходится с истиной необходимым образом.

Возможное есть то, что не есть ложь с необходимостью, возможное есть истина как она есть, наконец, возможное есть допустимая истина.

Философы до Аристотеля принимали два начала: бытие и небытие; в этом двуцветном без оттенков снимке мир совершенно не прорисовывался, приходилось допускать смешения черного с белым в той или иной пропорции, так или иначе смешивать бытие с небытием, единичная конкретная вещь никак не могла претендовать на истинность, чистым бытием признать ее никто не хотел по причине ее несовершенства, но и вовсе отказать ей в бытии никто не решался – как-никак конкретная вещь – это то единственное, что можно не только видеть и мыслить, но и пощупать руками. У Аристотеля вещи и события оказались одеты полупрозрачным покровом возможностей и способностей. Возможность дому строиться, лире – звучать, человеку – умирать, – бытие это или небытие? Возможное истинно или неистинно? На первый случай, замечает Аристотель, достаточно и того, что оно не ложно. Возможность уже во всяком случае не есть небытие. А вот что из возможного есть сущая истина, какая из возможностей окажется бытием, покажет дело – по Аристотелю, "энергия". Что такое "энергия"? спрашивает сам себя Аристотель, и чистосердечно признается: я не могу дать определения. "Нет нужды во всех случаях непременно изыскивать определение, иной раз приходится схватывать взглядом аналогию" (Метафизика, 1048а), (вспомним "эйконы" Платона: именно на эту способность человека умственным взором по аналогии строить образ, призванный заменить определение, рассчитывал Платон, когда давал некоторые ответы "с помощью уподобления"). И Аристотель предлагает такую аналогию тому, кто хочет представить себе, что значит "энергия" (ενεργεια).

Всякому очевидна разница между строящим и строителем, между бодрствующим и дремлющим, между смотрящим и зрячим, который зажмурился, между выточенным из дерева и древесиной, между отделанной вещью и необработанным материалом. Так пусть в этом различии одна сторона служит определением для "энергии", а другая – для возможности.

Правда, слово "энергия" не всегда употребляется в одном и том же значении, как в той аналогии, когда для того-то или по сравнению с тем-то одно действительно, т.е. существует в "энергии", а для другого и по сравнению с другим – другое, поскольку одна аналогия между движением и способностью, другая – между сущностью и материей. Когда же говорят, что беспредельное или пустое существует в возможности или в действительности, то это не следует понимать аналогично тому, как "видимое" может означать доступное для взгляда или же действительно кем-то созерцаемое; "возможность" беспредельного или пустого вовсе не означает, что когда-то беспредельное или пустое будет существовать в действительности, здесь речь идет о возможности и действительности для познания. Казалось бы, делить можно что угодно до бесконечности и этим создается видимость того, что возможна "энергия" беспредельного, но в отвлеченном смысле у беспредельного нет энергии.

И еще одно значение имеет "энергия". Есть действия, которые сами по себе, не будучи оконченными, уже содержат в себе некоторую завершенность: "я вижу" – значит вместе с тем, что я увидел; "я думаю" – значит, что я уже успел подумать; тогда как "я строю дом" еще не значит, что я его уже построил; "я учусь" – не то же самое, что "я уже выучился". Действия первого типа Аристотель предпочитает называть "энергиями", действия второго типа – движениями.

Аристотель с чрезвычайной тщательностью различает смыслы слова, но в употреблении слов он не делает различий, не закрепляет, скажем, слово "дюнамис" за "способностью", а за "возможностью" – скажем, слово "экзусия" (έξουσια). Очерчивая понятие "энергии", он опять-таки внимательнейшим образом прислушивается к возможностям этого слова – а что еще оно может значить по-гречески? – поясняет свою мысль примерами, так что переводчику приходится передавать не только синтаксическую связь и вероятные в ближайшем контексте значения слов, но и те смыслы, которые делают возможной аналогию, – вот почему задачи и трудности переводчика "Метафизики" сопоставимы с трудностями и задачами стихотворного перевода и неудачи здесь и там могут иметь сходное объяснение.

Аристотелевский парадокс "действительность прежде возможности" тоже строится на этом основании принципиальной нерасчлененности терминологии: в скольких смыслах можно понимать действительность и возможность, в стольких же смыслах Аристотель толкует свое изречение (Метафизика, 1049а-b).

Если речь идет о внешней возможности, то она всегда задается действительностью того другого, в котором она помещается, следовательно, здесь действительность предваряет возможность. Если под возможностью понимать способность самой вещи к чему-либо, то этой возможности предшествует не только действительность самой этой вещи – по времени – но еще и действительность логическая, поскольку способным называется нечто, это нечто идет впереди способности. Даже когда возможность очевидным образом опережает действительность, скажем в юноше возможность будущей зрелости, то и тогда действительность зрелого мужа впереди его возможности, как цель прежде действия. "Ибо цель есть дело и действительность есть дело; вот почему и самое имя действительности происходит от дела, а по значению действительность приближается к энтелехии" (Метафизика, 1050а).

С термином "энтелехия" в "Метафизике" не связывается даже такого примерного определения-аналогии, каким поясняется значение слова "энергия". Может быть, нам поможет составить представление об энтелехии следующий отрывок из "Физики":

"В каждом роде мы различали нечто, данное как энтелехия, и нечто, данное как возможность. Так вот, энтелехия существующего в возможности, как такового, есть движение; например, для изменчивого, поскольку оно изменчиво, это будет изменение, для способного к росту или убыли (общего слова тут, к сожалению, нет) – рост или убыль, для того, что может возникнуть или погибнуть, – возникновение и гибель, для способного перемещаться – перемещение. Что это и есть движение, ясно вот откуда. Когда мы говорим, что здесь можно построить дом, и это возможное строительство осуществляется как энтелехия, дом строится, это и есть домостроительство; то же можно сказать об учении, лечении, катании, скачке, созревании и старении" (Физика, III, I, 201а).

В этом контексте, пожалуй, невозможно уловить разницу между энтелехией и энергией, как она пояснялась в цитированном выше пассаже из "Метафизики". Способность-дюнамис – это как бы дремлющая сила, пробуждение преобразует ее в движение, или энергию, или, как только что было сказано, в энтелехию. Вот что, однако, следует заметить: и способность и энергия-энтелехия у Аристотеля не бесконечны, но ограничены во времени не чем иным, как окончательной реализацией возможности, полным осуществлением энтелехии, той самой вещью, возможностью осуществления которой была рассматриваемая возможность и осуществлением которой было рассматриваемое осуществление этой возможности. "Конец – делу венец", но не только венец, но и конец делу, после которого уже ни дела, ни возможности этого дела больше нет (Физика, 201b). Строительство дома есть энергия по отношению к возможности построить дом; возможность означает, что дома можно и не строить, этим она отличается от необходимости; но коль скоро строительство идет, мы говорим уже не о возможности действия, но о самом действии, о его энергии; не будет строительства, не будет и энергии; но строительство идет и идет оно – уж если идет – к концу, вот почему действие по отношению к возможности этого действия есть не только энергия-дело, но и энтелехия-доведение этой возможности до ее конца, до того момента, когда готовый дом положит конец-телос и возможности строительства этого дома и ведению строительства, строительным работам, и заботам о том, чтобы в ходе строительства получился именно этот дом, а не что-нибудь другое – ведь если дом не получился, возможность не будет исчерпана, не будет завершена ни энергия, ни энтелехия.

Таким образом, если пытаться наметить хоть какую-то смысловую разницу между энергией и энтелехией, то в энергии на первый план выступает осуществление возможности, переход ее в действительность, а в энтелехии – исчерпание возможности вплоть до ее искоренения, доведение дела до конца, Итак, строительство завершено, дом готов и тем самым покончено с возможностью постройки дома, с энергией строительных работ и с энтелехией данного домостроительства. Однако и к готовому дому понятия возможности, энергии и энтелехии сохраняют отношение, но теперь уже речь идет о возможности, энергии и энтелехии применительно к другим действиям, в которые этому дому придется быть вовлеченным, и прежде всего об энергии и энтелехии его существования (о возможности существования говорить излишне, коль скоро дом готов и уже существует). Чтобы про существующий дом можно было сказать, что это дом, чтобы приемочная комиссия положила конец строительству заключением "дом готов", возведенное строение должно иметь вид дома, "эйдос" дома. Для Аристотеля этот эйдос представляется с нескольких сторон. По отношению к строительному материалу, заключавшему в себе одну из возможностей появления дома на свет, энергии дома, дом есть особая форма существования этого материала в отличие от, скажем, сложенных на стройплощадке бревен, камней, черепицы и прочих стройматериалов. По отношению к искусству домостроения это один из видов работ, за которые берется домостроительная организация: жилой дом или административное здание, или что угодно другое, но именно определенный вид дома, оговоренный в заказе по требованию заказчика. Для заказчика дом – это нужная ему вещь, его имущество, которое только во вторую или третью очередь составляет признак его богатства, а в первую очередь является принадлежностью его бытия – по-гречески имущество в этом смысле называется "усия" (ουσια) – тем же самым словом "усия" называется и энергия существования (См.: Метафизика, 1017b; Ср.: Категории, V, 2а-4b). Аристотель называет этот готовый, отстроенный по определенному заказу, определенному заказчику принадлежащий – одним словом, конкретный индивидуальный дом, как и всякую конкретную индивидуальную вещь, "усией", указывая тем самым на энергию существования этой вещи; по-русски "усия" в этом смысле чаще всего переводится "сущностью", причем приходится оговаривать, что понимать эту сущность надо не в противопоставлении, скажем, ложной видимости, а в сопоставлении с другими сущностями, такими же, как она, в отношении к существованию, но отличными от нее по своей индивидуальности.

Как индивидуальный дом готовое строение есть сущность, "усия". Как определенный вид заказа этот дом есть вообще дом того или иного вида. Этот вид-эйдос отличается от других видов дома в более широком понимании своей формой. Вид и форма по отношению к материи тождественны, в этом смысле они обозначаются одним словом "эйдос". Но вид дома, как мы видели, может фигурировать и отдельно от оформленной им материи, а именно на первый случай в заказе, который принимается на определенный дом определенной формы. В документах подрядчика вид дома ограничивается словесным определением, на чертеже у прораба – геометрической схемой.

Готовый дом как энергия есть индивидуальная сущность, материализованная форма и определенный вид. А что есть готовый дом в своей энтелехии? Конец существования дома – груда строительных материалов, годных, смотря по обстоятельствам, или негодных к новому использованию в следующей постройке. Не следует ли сказать, что энтелехия дома есть его материя? Нет, Аристотеля такой ответ не устраивает.

Готовый дом постольку есть конец домостроительства, поскольку он был его целью. Греческое слово "телос" (τέλος), корень которого содержится в слове "энтелехия", значит одновременно и цель и конец. Аристотель не пожелал и здесь разграничить свое словоупотребление – настолько ему было удобнее мыслить этой нерасчлененностью, нежели потом сложными рассуждениями добиваться вторичного синтеза этих понятий, неразрывная связь которых была для него несомненной очевидностью. Существование или жизнь относятся к таким движениям, которые Аристотель называет сплошными, или непрерывными. Остановка в таком движении означает его конец. В этом конце соединяются и окончание, и цель, и назначение такого движения. Вот почему поэт мог сказать:

он нашел кончину, ради которой родился, –

хотя звучит это смешно и слишком энергично; дело в том, что не всякое окончание может означать "телос" движения, а "телос" человеческой жизни, во всяком случае, – это ее наилучший конец (Физика, 194а). "Телос" существования дома есть тот предел, до которого этот дом существует как дом, т.е. отвечает своему назначению, той цели, ради которой заказчик пригласил строителей, а те в соответствии с заказом его спроектировали и построили. Если он спроектирован правильно и выстроен в точном соответствии проекту, то его "телос"-предел неотличим от его формы-эйдоса: этот дом есть совершенный в своем виде-эйдосе дом, пока он не потерял ничего от своей формы-эйдоса; разрушение формы есть разрушение дома как такового, даже если строение еще не рухнуло, дома уже нет. Энтелехия существующей вещи есть сохранение в ней способности отвечать своему назначению.

Аристотель различает дело мастера, изготавливающего руль, и дело кормчего, которому предстоит этим рулем пользоваться. Кормчий знает, зачем ему нужен руль, и предписывает его форму. Мастер деревообработки принимает предписанную форму как свою цель, его искусство состоит в том, чтобы наилучшим образом осуществить эту форму в материале, с которым он работает. Руль в руках и в заботах изготовителя – энергия руля, в руках и заботах кормчего – энтелехия руля (194b).

Мастер не изготовит руля, строитель не выстроит дома, если у них не будет к этому возможностей, причем возможности эти следуют за их энергией, за их энтелехией. Попытаемся представить себе эту непривычную для нашего сознания ситуацию, непривычную, поскольку мы привыкли думать, что возможность предшествует своему осуществлению.

Прежде всего возможность есть возможность быть или не быть. Когда мы можем определить, какая возможность осуществляется? – Когда она уже осуществляется, т.е. после энергии. Дом строится и вдруг начинается землетрясение – когда выявляется невозможность выстроить дом в это время и на этом месте? – После того, как рухнула недоделанная постройка. Что же раньше – возможность или действительность? Можно ответить так: возможность (или невозможность) уже была раньше энергии, просто мы узнали о ней позже. Да, такой ответ имел бы смысл, если бы мы узнали о ней со стороны, а не из самой энергии. Возможности попросту говоря нет в том смысле, в каком энергия есть. Возможность существует в возможности, а энергия существует на деле. Если даже существовали те предметы или те свойства, которыми определяется та или иная возможность, то мы никогда не узнали бы, к чему направлены эти возможности или эти способности, пока не выявят они себя в своей энергии. Кто решится посулить славу поэта не связавшему еще и двух слов?

Возможность определяется применительно к эйдосу того, чего она может считаться возможностью. Чтобы определить, можно ли из этого дерева выточить руль, необходимо представлять себе эйдос и телос руля. Возможность не только после действительности, она после идеи и после цели. Все дело в том, что "после" не значит "менее важно" и "раньше" не значит "лучше" или "главнее". Первой сущностью называет Аристотель конкретную индивидуальную вещь, она, по Аристотелю, раньше своего эйдоса и всех своих определений, да только философия не занимается тем, что раньше всего (Метафизика, 981b-982а). Раньше философии складывается опыт, прежде философии совершенствуется мастерство, искусство в том или ином деле. Они – опыт и мастерство – имеют дело с индивидуальными вещами и первыми обобщениями: "при болезни такого вида людям такого вида помогает лекарство такого сорта".

"При болезнях такого рода людям определенного вида может помочь (до всякого опыта применения) такое-то лекарственное средство, поскольку природа его такова, что при взаимодействии этой природы с природой болезни и природой больного следует ожидать таких-то результатов", – чтобы произнести подобный приговор, врачу необходимо получить философское образование, а вернее сказать, пройти науку, построенную на фундаменте философии (980b).

Только индивидуальная вещь существует. В том смысле, в каком существует она, не существует ни вид, ни цель, ни возможность, ни даже действительность, коль скоро она есть энергия возможности и энтелехия цели. Алкивиад существует. То, что пишет о нем история, это повествование о существующем или существовавшем. То, что пишет о своих героях поэт, – вымысел. Вымыслы поэзии основываются на житейском опыте и том знании человеческой природы, которое дает искусство. Всякий мастер в любом цеху – немножко философ, ибо ему никогда не мешает заглянуть глубже опыта и мастерства в одной своей области; лирному мастеру не худо бы знать основы игры на лире, строитель храма должен быть знаком с практикой обрядов. Поэт – более философ, чем все прочие мастера. Он говорит о возможном, а возможность и после эйдоса, и после телоса. Поэту требуется знать эйдосы и телосы тех вещей, которые он изображает. А философ, когда он рассуждает об эйдосах, телосах и возможностях, – не становится ли он в это время немного поэтом?

Ученик Аристотеля Феофраст написал книжку человеческих характеров – говорят, с чисто философскими целями – написал без особых риторических прикрас, но характеры он схватил так точно и очертил так живо, что книжка эта стала одной из жемчужин греческой художественной прозы (а ведь говоря о поэзии как о вымысле возможного, Аристотель разумел художественность, а не стих). Да и сам Аристотель разве не поэт, когда выстраивает в своих сочинениях сложнейшей архитектоники величественные здания философического вымысла – повествования о том, чего никогда не было в историческом смысле слова, но что могло или может быть в согласии с истиной и вероятностью?

Даже тот, кто читает аристотелевские сочинения в косноязычных и полуслепых, а зачастую и попросту непроглядно темных переводах на новые языки, не может не почувствовать присутствие Музы по той глубине мысли, раскрываемой до дна во всех своих поворотах и разветвлениях, которой мы никогда не подозревали и которую тем не менее мы сразу же узнаем как старую знакомую – Аристотель ничего не придумывает такого, с чем простому человеку не приходилось бы сталкиваться, он только продумывает до конца то, что большинство людей пропускает без внимания, чем пользуется безотчетно. Как в произведениях поэзии, в незнакомых людях мы узнаем знакомые черты, так в ученых трудах Аристотеля мы, наконец, узнаем, в каком значении мы ежедневно употребляем слова, не задумываясь об их смысле, почему верим одним утверждениям и не верим другим и как нужно строить свое рассуждение, чтобы нам всегда верили и чтобы оно было истинным, а впоследствии с той же непринужденностью от вещей чуть ли не обыденно знакомых мы переходим к узнаванию неявных начал, скрытых причин, наиболее достойных целей и безотказно действующих средств их достижения. Платон стремился построить философский мир, не менее красивый и привлекательный, чем мир Гомера, Аристотель построил здание, не столь пышное и нарядное, но зато не менее обжитое в удобное, чем уютный гомеровский дом. Музы наделили его проницательным умом и справедливым сердцем, а отвечающая этим божественным дарам речь полилась из уст уже сама собой.

Кому приходилось читать Аристотеля по-гречески, тот знает, как мало он употребляет слов, как экономит текст, не прибавляя ни к имени, ни к глаголу ни единой словесной подпорки, если формы падежа или спряжения дают возможность понять – а лучше сказать – расшифровать фразу. После Аристотеля никто уже не писал так сжато, но его мусическое вдохновение побуждало его испытать и использовать все возможности языка – и лексические и грамматические. В латинской словесности подобные опыты проводили в лексике – Лукреций, в грамматике – Гораций; в греческой словесности никто не проработал так основательно язык теоретически и практически, как Аристотель. Однако в полной мере это относится к физическим и метафизическим сочинениям Аристотеля. Где предметом его мысли и вдохновения становится человеческая жизнь, там речь великого философа льется изобильно, по гомеровскому выражению, и слаще меда.

"... Благо человека заключается в деятельности души, сообразной с добродетелью, а если добродетелей несколько, то в деятельности, сообразной с лучшею и совершеннейшей добродетелью, и при том в течение всей жизни, ибо "одна ласточка еще не делает весны", как не делает ее и один день; точно так же один день или короткое время еще не делает человека счастливым или блаженным".

"... Немаловажно различие в понимании высшего блага – как обладания или как пользования, как приобретенного качества души или же как энергии: ведь хорошее качество может быть в человеке, но бездействовать, как, например, в спящем или по какой-либо иной причине бездеятельном. С энергией этого не может быть, ибо она по необходимости действует и стремится к благу. И подобно тому, как на олимпийских играх награждаются венцом не самые красивые и самые сильные, а принимавшие участие в состязаниях (ибо в их числе находятся победители), точно так же и в жизни только те достигают калокагатии, которые действуют. Зато жизнь таких людей сама по себе приятна, ибо наслаждение – душевное состояние и каждому приятно только то, что он любит..."

"... А может быть вообще ни одного человека не следует считать счастливым, пока он живет, и должно, по выражению Солона, смотреть на конец? Но если даже и так, то спрашивается: может ли быть счастливым тот, кто умер? Не совершенно ли это нелепо, особенно для нас, полагающих блаженство в деятельности?"

Муза Аристотеля – это чисто греческое божество разумной мысли и разительного слова, справедливого суда и великодушного приговора, утешения скорбящих и воодушевления действующих. В Аристотеле философия нашла не только большого труженика, но и большого поэта – творца оригинальных мыслительных образов, соединяющих жизненный реализм с яркой убедительностью отвлеченных рассуждений, а мастерство красноречия с расчетливой экономией стихотворца, знающего цену каждому слову и умеющего заставить работать слово на мысль, а мысль – на слово.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)