<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


§4. Аполлоний Тианский

Аполлоний Тианский (из. города Тианы в малоазиатской Каппадокии, деятель I в. н.э.) сделался героем философской легенды, одним из двух главных святых неопифагорейства, в которых оно выразило свой идеал философской жизни. Другим таким святым, кроме Аполлония, был сам Пифагор, которого легенда также изображает пророком, чудотворцем, аскетом, любимцем и даже потомком богов. Современная наука, как известно, отделяет этого героя легенды и традиции от подлинного исторического Пифагора, об аутентичном учении и тем более о жизни которого мы можем мало что сказать. То же самое в значительной степени относится и к Аполлонию Тианскому.

1. Общие сведения

Аполлоний Тианский – это несомненно историческая личность. Он жил в I в. н.э., умер, вероятно, в самом его конце, после воцарения Нервы. Согласно Суде, его акме приходится на эпоху Калигулы, Клавдия, Нерона и их преемников. Об Аполлонии упоминают Апулей, Лукиан, Дион Кассий и многие другие более поздние авторы, в том числе и Ориген. Все они говорят о нем как о философе, маге и провидце. Из разных источников известно, что Аполлонию принадлежали сочинения: "О жертвах", "Жизнеописание Пифагора", "О гадании по звездам" и много писем. Отрывки из этих сочинений приводятся у Порфирия, Ямвлиха и Евсевия.

Однако Аполлоний по преимуществу известен нам из "Жизнеописания Аполлония Тианского", написанного знаменитым ритором Флавием Филостратом (III в.) по поручению, как он сообщает (I 3, 1), императрицы Юлии Домны, матери Каракаллы, около 220 г.14 Это настоящий биографический роман, который ко всем историческим сведениям об Аполлонии многое присочиняет и расцвечивает.

Очень трудно в изображении Филострата отделить черты подлинного Аполлония от легендарно-беллетристических моментов. Филострат не ставит себе никаких исторических задач. Можно предполагать, что подлинный Аполлоний учился в Тарсе у ритора Эвтидема, в Эгах (под этим названием известно несколько городов) у пифагорейца Эвксена, что он занимался пифагорейской аскезой, много странствовал и действительно дошел до Индии, что при Домициане он впал в подозрение. Однако конкретные подробности рассказа насыщены также многочисленными чертами, содержат столько фантастических выдумок, что об их достоверности не может быть и речи. Флавий Филострат утверждает, что он писал на основании рассказов Дамиса, ученика и спутника Аполлония.

Немецкая наука прошлого века, много занимавшаяся исследованием источников, полагала, что Флавий Филострат переработал какое-то сочинение, курсировавшее под именем Дамиса, исследовав другие источники и присочинив, наряду со многим другим, речи якобы самого Аполлония и разного рода географические описания. Его фантазия несомненно работала в плане традиционных рассказов о Пифагоре.

Многие писавшие об Аполлонии, начиная с первой половины XIX века, утверждали, что одной из причин создания филостратовского романа было широкое распространение христианства и стремление образованного языческого общества противопоставить Христу своего пророка и чудотворца, божественное существо, не уступающее ему ни в чудесной силе, ни в способности пророческого предвидения. В связи с этим рассматривали стремление Филострата отделить своего героя и его мудрость от обычной восточной "тайной науки". Однако M.E.Грабарь-Пассек в своей статье весьма убедительно показывает, что Филострат противопоставляет Аполлония "гоетам" – расплодившимся в то время кудесникам и шарлатанам, и что мышление Филострата развертывается в чисто античной плоскости15.

2. Философские взгляды Аполлония

Что касается философских взглядов Аполлония, то они не были ни особенно глубокими, ни особенно оригинальными. Если попытаться выделить "учение" Аполлония, как его изображает Филострат, освободив его от эксцентрической и авантюрной оболочки, мы найдем общепифагорейские теории, разбавленные элементами общей популярной философии того времени. В самом пифагорействе Аполлония привлекают не математические спекуляции, а больше всего учение о переселении и странствовании душ (о чем приводятся красочные рассказы) и внешние уставы и обрядность пифагорейцев. Он учит о воздержании от мяса и вина, о безбрачии мудреца, о льняном священном одеянии и многолетнем послушании учеников, отвергает кровавые жертвы. Как о своей главной задаче Аполлоний говорит о богопознании и богопочитании, но то, что он излагает по этому поводу, не ново, не отличается последовательностью изложения и не составляет никакой системы. Аполлоний признает все существующие религии как формы богопочитания, но отвергает недостойные представления о божестве греческой мифологии и тем более египетское поклонение животным. Чистейшее видимое божество для него – солнце. Человек – божественное существо и через свою добродетель и мудрость становится богом. Образец такого идеально-чистого и разумного образа жизни являет сам Аполлоний.

О той же непоследовательности и малой заинтересованности теоретическими вопросами говорит отношение Аполлония к главным философским направлениям того времени – стоицизму и кинизму. С представителями обоих направлений Аполлоний был связан личными отношениями, далеко не всегда дружелюбными. Лучше Аполлоний относился к киникам, суровый образ жизни которых и равнодушие к житейским удобствам вызывали его симпатию, хотя их учение ни в коей мере не совпадало с неопифагорейством, а кинический идеал демократического плебейского мудреца Аполлоний отвергает. Напротив, последователи стоицизма были Аполлонию чужды, и их главный представитель, Евфрам, изображен в нарочито окарикатуренном виде. Но и здесь у Аполлония трудно говорить об идейной подоплеке разногласий.

Ко всему предыдущему необходимо добавить, что христианские элементы у Аполлония весьма преувеличены у тех исследователей, которые им занимались. Ведь чистота жизни, целомудрие, посты уже давным-давно проповедовались в орфико-пифагорейских общинах. Пророчества, чудеса и всякого рода магические операции свойственны были вообще всем прежним религиям. Если этот образ пророка и чудотворца даже и сознательно противопоставлялся Христу, то противопоставление это – весьма слабое и мало убедительное.

Гораздо ярче представить самый образ этого пророка и чудотворца в качестве попытки вырваться из тенет языческой религии, которая к I в. н.э. уже безнадежно устарела, и никакими философско-теоретическими доказательствами ее нельзя уже было оживить и сделать убедительной. Оставалась только одна попытка – это представить ее защитника в сказочном, чудотворном и мифологическом виде, что, конечно, тоже действовало на умы довольно слабо. Поэтому считать, что вся эта биография Аполлония Тианского целиком выдумана Флавием Филостратом, писавшим, по крайней мере, лет через 200 после Аполлония, было бы вполне антиисторично и для критически настроенного филолога-классика чрезвычайно самонадеянно. Несомненно, многое было присочинено самим Флавием. Но несомненно также и то, что вся эта сказочность, фантастичность и мифологизм создавались уже при жизни самого Аполлония Тианского, а может быть, в значительной мере и им самим. Этот полулегендарный образ Аполлония Тианского является для нас не только символом падения языческой религии в античности, но и трагедией неопифагорейской эстетики, перебравшей уже все, какие только можно было, моралистические и даже монашеские, а также почти все возможные для нее космологические и аритмологические построения и в конце концов оказавшейся в объятиях самого откровенного волшебства, магии, пророчества и чудотворной фантастики.

Филостратовского жизнеописания Аполлония Тианского мы коснемся ниже. Сейчас же нам хотелось бы коснуться вопросов, которые имеют самое прямое отношение к эстетике. Сюда относятся вопросы о подражании и фантазии.

3. Эстетические проблемы (подражание и фантазия)

а) Прежде всего, Аполлоний у Филострата признает, что искусство состоит из подражания реальной действительности, а также из различного рода комбинирования явлений этой действительности (Apoll. Tyan. II 22, 6, 12). Но в искусстве мы находим и такие вещи, которых никто не видел в действительности – кентавров, колесницу солнца и т.д. Это заставляет нас различать два рода подражания. Уже когда мы рассматриваем однокрасочный рисунок и добавляем от себя недостающие там краски, мы пользуемся подражанием отнюдь не просто в обычном, воспроизводительном смысле слова. Чтобы оценить образ Аякса, мы уже должны иметь или создать какой-то предварительный его образ, так как иначе не может состояться ровно никакой его оценки. Значит, есть какое-то особое подражание в уме, в духе.

Впрочем, небезынтересно обратить на этот текст подробное внимание (II 20, 22).

Аполлоний, повествует Филострат, прибыл со своим ассирийским спутником Дамисом в индийскую столицу Таксилу. В то время пока о них докладывают царю, они рассматривают в храме Александра, перед городской стеной, изображения из времени битвы Александра с индийским царем Пором.

"На каждой стене были прибиты медные доски, изображавшие подвиги Пора и Александра. На меди, серебре, золоте и бронзе были нарисованы слоны, лошади, солдаты, шлемы, щиты. Копья же, стрелы и мечи были все из железа, и насколько идет молва о тех знаменитых изображениях, они представляли собою как бы какие-то произведения Зевксиса или Полигнота и Эвфранора. Эти последние любили светотень, живое дыхание, наступающее и уходящее [пространство]. То же, говорят, виделось и здесь, так что металлы были смешаны как краски. Приятен был и самый "этос" ["стиль"] письма. Произведения эти поставил Пор после смерти [Александра] Македонского. Побеждает на них, [однако], Александр и вновь приобретает Пора [в качестве друга], хотя и раненого, и дарит ему остальную, принадлежащую ему Индию" (II 20.)

Далее происходит беседа между Аполлонием и Дамисом (II 22).

"Дамис, – спросил Аполлоний, – представляет ли собою что-нибудь живопись?" – "Да, – ответил тот, – если только и истина [представляет собою что-нибудь] ". – "Но что же делает это искусство?" – "Оно смешивает краски, какие только существуют, синюю с зеленоватой, белую с черной, зеленую с желтой". – "Однако, – сказал Аполлоний, – ради чего оно так смешивает? Ведь не ради же одного цвета, как это делают нарумянивающиеся женщины". – "Ради подражания, – ответил Дамис, – то есть ради отображения собаки, лошади, человека, корабля и всего, на что взирает солнце. Даже и самое солнце отображает оно – один раз на четверке лошадей, как здесь [на Востоке] говорится об его виде, другой раз опять так, как оно освещает небо, когда [это искусство] рисует эфир и жилище богов". – "Так, значит живопись есть подражание, Дамис?" – "Что же еще другое, – ответил тот. – Если допустить, что живопись не делает этого [подражания], то она окажется смешной в своем глупом обращении с красками. [Аполлоний на это] сказал: "Ну, а то, что видно на небе, когда облака своим распределением [образуют] кентавров и химер, а также, клянусь Зевсом, волков и лошадей, – не является ли это, по-твоему, произведением подражательного искусства?" – "Похоже" – отвечал тот. "Так, значит, Дамис, бог, это – живописец, покинувший свою крылатую колесницу, на которой он разъезжает для управления божескими и человеческими делами (реминисценция из Plat. Phaedr. 246 е), и восседает, забавляясь живописью подобно детям на песке?" Дамис покраснел от этого рассуждения, дошедшего, как казалось, до такого абсурда. Но Аполлоний не выразил к нему пренебрежения, так как вообще он не был резким на возражения. Он сказал: "Но, может быть, Дамис, ты хочешь сказать, что эти [изображения] ничего не значат и носятся по небу как попало, по крайней мере с точки зрения бога, а что только мы, обладая этим подражательным [свойством], упорядочиваем [воображением] и создаем (anarrythmidzein te auta cai poiein)?" – "Лучше, Аполлоний, будем считать, что это действительно так, – отвечал Дамис, – это убедительнее и гораздо лучше". – "Так, значит, Дамис, подражательное искусство двояко? Одно, по-нашему, то, которое подражает при помощи руки и умом (это и есть живопись), другое, с своей стороны, отображает только умом". – "Нет, – сказал Дамис, – не двоякое. Но – одно искусство подобает считать более совершенным, именно живопись, которое способно уподоблять и умом и рукой; другое же искусство – только момент этого; поскольку подражать в уме умеет даже тот, кто не является живописцем, рукой же он, может быть, и не пользуется для живописи". – "Потому, возможно, Дамис, что у него не действует рука от какого-нибудь ушиба или болезни?" – "Нет, – сказал Дамис, – клянусь Зевсом, только потому, что он не брался ни за кисть, ни за какой инструмент или краску, но был совершенно не обучен живописи". – "Стало быть, – ответил Аполлоний, – мы оба соглашаемся, что подражательное искусство возникает у людей от природы, рисование жеиз искусства. Так же можно было бы сказать и о скульптуре. Сама же живопись, по-твоему, как кажется, не возникает только в результате красок (ведь у более старых художников для нее было достаточно уже одной краски, и только в своем дальнейшем развитии она воспользовалась четырьмя красками и еще большим их числом), но в живописи возникает и от одних линий, без всякой краски. Поэтому прилично называть живописью и то, что состоит из тени и света. Ведь и тут можно видеть сходство, фигуру, ум, [характер], скромность, дерзость, хотя такая живопись лишена красок и не выражает ни телесной окрашенности, ни цвета шевелюры или бороды, но единообразно оформленное похоже здесь и на рыжего человека и на белого; и если мы нарисуем какого-нибудь индийца при помощи "белой линии", то все равно он должен оказаться черным. Курносый нос, курчавые волосы, раздутые щеки и как бы удивление в глазах делают то, что здесь видно, черным и рисуют индийца даже для тех, кто неискушен в живописи. Поэтому, я бы сказал, что зрители произведений графического искусства нуждаются в подражательной [способности], так как никто не оценивал бы высоко нарисованную лошадь или быка, если бы не представлял себе в душе того животного, с которого произведено уподобление, и никто не удивлялся бы Аяксу Тимомаха, который нарисован у него в состоянии безумия, если бы не вызывал у себя в памяти образ [действительного] Аякса, взаправду перебившего в Трое воловьи стада и сидящего после этого в изнеможении, обдумывая собственное самоубийство. Вот эти барельефы Пора (ср. Hom. II. XVIII 482), Дамис, мы и не считаем только произведениями из меди, так как они есть подражание рисунку, и [не считаем] только нарисованными, раз они сделаны из меди. Нечто подобное этому имеется у Гомера относительно Ахиллова щита работы Гефеста (II. XIII 474-608. Они также полны убивающих и убиваемых (ст. 509-540), так что ты скажешь, что здесь окровавлена земля, хотя она и из меди (ср. 538, где появляется "кровавая" cer)".

Этот текст заслуживает подробного комментария, но мы ограничимся рядом замечаний (следуя отчасти Э.Бирмелин)16.

Произведения, о которых здесь идет речь, очевидно, вымышленные. Цвета и живость сюжета, о чем идет разговор вначале, сильно напоминают картины, изображенные Филостратом Младшим в его сочинении "Картины". Филострат разделяет, далее, "подвиги" (erga) Александра и Пора с их "характером" (ethos), "нравом". Уже это одно способно вызвать у нас в памяти известное аристотелевское противопоставление (ИАЭ IV, с. 412) этих же самых понятий. Мысль о зависимости Филострата от Аристотеля укрепляется также указаниями на Полигнота (с Эвфранором) и Зевксиса (см. Arist. Poet. 6, 1450 а, 21 слл.), а также учением о врожденности подражания.

Важнее, однако, другое. Мы видели, что у Филострата специфичным образом разделены сферы духовного "приведения в порядок и созидания", с одной стороны, и бесформенные, случайные, разорванные облака на небе в роли вполне иррационального материала – с другой. И тут важны как оба члена этой антитезы, так и сама эта антитеза. Филострат подчеркивает подражание именно умом. (Xyniesi cai mimeitai toi nöi, eicadzen toi nöi). Э.Бирмелин вполне справедливо говорит здесь о некоем интеллектуальном созерцании ("мышление, но не в понятиях, а в созерцании")17. Это созерцание родится с человеком, в то время как само рисование образуется только в результате выучки и искусства.

Что же касается самого содержания подражания, о котором говорит Аполлоний, то и здесь, по-видимому, скрывается некая аристотелевская тенденция. Прежде всего, самый термин "рисовать белой линией" едва ли значит буквально рисовать белой краской. Из контекста слов Аполлония мы должны заключить, что здесь имеется в виду именно рисование "по белому фону" без наложения красок, то есть черчение или графика. Но у Аристотеля мы тоже помним (Poet. 6, 1450 b 2, Новосад.): "Если кто размажет самые лучшие краски в беспорядке, тот не может доставить даже такого удовольствия, как набросавший рисунки мелом". После сравнения этого текста с вышеприведенным местом Филострата, leycographein, кажется, нельзя переводить ни "писать мелом", ни "писать белыми линиями", но – "писать без красок", "писать по белому". Другими словами, в трагедии миф и характеры относятся между собою так, как графический набросок и раскрашенный образ. И Аристотель и Аполлоний у Филострата считают, что самое главное в искусстве – подражание и в подражании самое главное – бескрасочный рисунок. Что же касается красок, то хотя эстетическое значение их не отрицается ни Аристотелем, ни Филостратом, они есть нечто уже вторичное и необязательное. У Аристотеля читаем: "А если раньше не случилось его [образец] видеть, то изображение доставит удовольствие не сходством (oych ei mimsma), а отделкой, красками или чем-нибудь другим в этаком роде" (Poet. 4, 1448 b 14). Аристотелевское выражение в этом месте о том, что в подражании происходит "заключение" от образа к первообразу (syllogidzestai), вполне аналогично филостратовскому: "Если бы не представил себе в душе" (т.е. me ...enthymetheis II 22). "Удивление" и "похвала", по Филострату, следуют за "подражанием", а не за техникой в искусстве.

Наконец, и по Филострату, предметом подражания является вероятное. Ср. выше место о неистовом Аяксе, который преподносится зрителю и художнику как "некий образ" (ti... eidölon) и как нечто вероятное (hos eicos). Таким образом, связь идеи подражания у Аполлония Филострата с такой же идеей у Аристотеля вполне несомненна.

Однако безоговорочно нельзя приравнивать филостратовскую концепцию подражания к аристотелевской. Несомненным является здесь только то, что у Филострата замечается субъективизм, который ведет свое начало от Аристотеля. Тем не менее в Филострате гораздо больше чувствуется эллинизм; и у него, вероятно, были какие-то еще другие источники для его понимания подражания, не только аристотелевская "Поэтика". Какие это источники, неизвестно. Не нужно также особенно преувеличивать моменты интеллектуального созерцания у Филострата в данной проблеме. Тут, после Платона и Аристотеля, едва ли можно найти что-нибудь оригинальное в античной эстетике. Важно, конечно, это знать и всячески подчеркивать, чтобы не сводить всю античную эстетику на рационализм и техницизм. Но едва ли здесь Филострат оригинален.

б) Немного яснее источники Филострата в другом вопросе, о "фантазии" (phantasia) (Apoll. Tyan. VI 19).

Сперва прочитаем эту главу VI 19. Тут Аполлоний беседует со старейшим эфиопским гимнософистом в Египте, Теспесионом, об египетском и греческом способах представления богов.

"Спрашивай, – сказали они [гимнософисты], – ведь за вопросами как-то следует и наука". И Аполлоний сказал:

"Прежде всего, спрошу вас о богах. Почему вы передаете здешним людям изображения (eide) богов столь абсурдными и смешными, за исключением очень немногих". – "Кроме немногого?" – "Да, действительно, кроме слишком немногого, что утверждается мудро и богоприлично. Остальные же ваши святыни оказываются честью, скорее, для неразумных и несоображающих животных, чем для богов". Рассердившись на это, Теспесион отвечал: "А у вас, как, по-твоему, ставятся статуи богов?" – "Так, – отвечал [Аполлоний], – чтобы создать богов наиболее красиво и наиболее боголюбезно". – "Ты имеешь в виду, – возразил Теспесион, – например, Зевса Олимпийского или статую Афины, и Книдской и Афинской, и вообще все, что вот таким образом прекрасно и полно процветания?" – "Не только это, но и вообще скульптуру и другие произведения; я утверждаю, что они держатся надлежащего [стиля], вы же больше насмехаетесь над божественным, чем его почитаете". Теспесион ответил: "Так что же, фидии и праксители восходили на небо и восприняли изображения богов, чтобы создавать свое искусство, или же было что-то другое, что наставило их на ваяние?" – "Да, – сказал Аполлоний, – другая вещь, и притом преисполненная мудрости".

"Что же это за вещь? – спросил тот. – Пожалуй, ты не имеешь в виду что-нибудь заменяющее подражание?" – "Фантазия (phantasia), – ответил Аполлоний, – это создала, художник более мудрый, чем подражание. Ведь подражание может создать то, что оно увидело, фантазия жето, чего она и не видела. Она может основываться на существующем [Бирмелин: по аналогии с существующим], потому что раздражение [резкое впечатление] часто мешает подражанию, но оно нисколько не мешает фантазии, действующей в отношении своего предмета без всякого раздражения. Тому, кто замыслил образ (eidos) Зевса, необходимо в некотором роде видеть его самого с небом, временами года и звездами, как тогда попытался Фидий; а тому, кто намеревается соорудить Афину, надо иметь в мыслях военные лагеря, мудрость и искусства и то, как она выскочила из самого Зевса. Если ты после изготовления принесешь в храм ястреба, сову, волка или собаку вместо Гермеса, Афины и Аполлона, то эти звери и птицы окажутся достойными зависти в смысле изображений, боги же, скорее, только потеряют в своей славе". Теспесион ответил: "Похоже, ты производишь оценки наших обычаев без всякой проверки. Ведь мудро же (если нечто подобное относится к египтянам) и не допускать дерзости в отношении изображений (eide) богов, а создавать их символически (symbolica), нечто, под ними подразумевая (hyponooymena). Потому-то они и могут оказаться более возвышенными". Аполлоний же, засмеявшись, сказал: "О люди, много же вы отведали из египетской и эфиопской мудрости, если собака, цапля и козел возвышеннее и боговиднее вас самих. Вот что я слышу от мудрого Теспесиона! Ну, что же в этом возвышенного или устрашающего? Вполне естественно, что клятвопреступники, святотатцы и эта толпа блюдолизов, скорее, презирают такие святилища, чем их боятся. А если это предполагается более возвышенным, то боги занимали бы в Египте более возвышенное положение, если бы совсем ни одна статуя им не ставилась, но если бы вы пользовались теологией более возвышенным и сокровенным способом, нужно было бы как-то построить им храмы, определить жертвенники, и что нужно приносить в жертву, что не нужно, и когда и как долго и с какими словами и действиями. Статую же не надо было бы вносить [в храм], но представить изображения (eide) богов тем, кто посещает святилища, потому что мысль вычерчивает и ваяет значительнее, чем [внешнее] производство (demioyrgias). Вы же отняли у богов и прекрасный вид и прекрасную мыслимость (hyponoeisthai). На это Теспесион сказал: "Да, был некий, вроде нас, старый дурак, афинянин Сократ, который и собаку, и гуся, и платан считал за богов и ими клялся". "Он не дурак, – ответил Аполлоний, но он божествен и безыскусно мудр, потому что клялся он этим не как богами, но чтобы не клясться богами".

Прочитав эти беглые замечания Филострата, иной, может быть, обрадуется, что вот, наконец, и в античности нашлось учение о фантазии, которого так не хватает даже в системах Платона, Аристотеля и Плотина. Мы должны, однако, остеречь от такой необоснованной радости. Учение о фантазии как о трансцендентальном условии свободного художественного творчества, конечно, у Филострата отсутствует в той же мере, как и у всякого другого античного мыслителя.

Совершенно нет никаких оснований вкладывать такое новоевропейское, романтическое представление в этот филостратовский термин "фантазия". В этом смысле не прав Э.Панофский18, видящий здесь корень соответствующих европейских представлений. Однако едва ли прав и Ю. Вальтер, говорящий: "Тут идет речь о том же самом восполнении только словесно взятого понятия подражания через идею, которое более или менее обстоятельно вводили уже Платон, Аристотель и Плотин, а именно о том, что сам Филострат назвал подражанием в духе"19. Что в "фантазии" Филострата содержится только это "духовное представление", это так. Но если эта "фантазия" и это "духовное представление" совершенно тождественны с платоно-аристотелевским "подражанием" (даже если брать последнее со всеми его дополнительными противоречиями, которые у этих философов фактически встречаются), это было бы очень ощутительной ошибкой.

Дело в том, что Филострат меньше всего классический грек. Его теория – зрелый плод эллинистически-римской культуры. Такая насыщенная интуиция, как у Филострата, уже не могла обойтись строгими и чеканными формами восприятия, которые были у Платона и Аристотеля. Платоно-аристотелевское подражание, какое бы участие субъекта оно ни допускало, есть объективистическая концепция. Главное тут – это верность существу подлинника. Если он наполнен жизненными токами и весь играет насыщенной полнотой жизни, то это само по себе не важно. Важно отразить и зафиксировать в искусстве то, что подлинно есть, – если живое, то как живое, и если мертвое, то как мертвое. Совсем другое у Филострата, которого от платоно-аристотелевской плеяды отделяет самое меньшее половина тысячелетия. Филострата интересует не само воспроизведение жизни, но такое воспроизведение, которое оголяет родовые, зародышевые основы жизни, которое подчеркивает зрелость, пышность, плодовитость, эротическую и общежизненную переполненность, набухание жизни. А так как окружающая жизнь далеко не всегда такова, то такому вкусу приходится особенно культивировать субъективизм художника, его специфическую наклонность удовлетворять не объективному миру, а своему собственному пышному и богатому чувству жизни. Для такого искусства, конечно, очень мало просто воспроизводить жизнь, "подражать" ей. У такого художника "фантазия", конечно, будет гораздо сильнее работать, чем точно воспроизводящее "подражание".

И все-таки "фантазия" Филострата есть только субъективный коррелят общеантичного "подражания". Ведь и в "подражании" есть своя субъективная сторона. Но в то время как здесь она не развита и занимает подчиненное положение, в "фантазии" она играет первую роль соответственно требованиям эллинистически-римского мироощущения. Но одних психологических акцентов мало для того, чтобы античность перестала быть античностью и стала возрожденческой культурой. Дионисийский экстаз есть нечто еще более энергичное и возбужденное, чем филостратовская "фантазия". И тем не менее, как раз дионисизм и был для нас одной из специфических особенностей античного духа. Чтобы выйти за пределы античности, надо было не просто приводить субъект к самопроизвольному волнению и творчеству, но надо было абсолютизировать субъект, все равно – человеческий или надчеловеческий. Об этом же абсолютизировании нет ни слуху ни духу – ни у Платона с Аристотелем, ни у Филострата.

Другое суждение Ю. Вальтера поэтому более правильное. "Если здесь Филострат употребляет для этого выражение: "фантазия", это происходит едва ли ради введения нового понятия, но для того, чтобы противопоставить требованиям действительного рассматривания образца внутреннее содержание (Innerlichkeit) процесса в голом представлении"20. Этим достаточно рисуется отличие филостратовой "фантазии" и от платоно-аристотелевского "подражания" и от новоевропейского учения о человеческом творчестве.

Единственное более или менее специальное историко-эстетическое решение вопроса о "фантазии" у Филострата находим в указанной выше работе Э.Бирмелин. Сравнивая "фантазию" и "подражание" по Филострату, этот автор напоминает, что то и другое у Филострата именуется как "демиург", но только "фантазия" – "более мудрый демиург"21. Этот более мудрый демиург творит самостоятельно, не будучи на поводу у фактов, и Филострат приводит примеры с Зевсом и Афиной. Тут надо находить то, что автор трактата "О возвышенном" (10 гл.) называет "ta empheromena" ("вносимое"), или "моменты соприсущие содержанию" (выше, с. 457). Филострат Младший в "Картинах" (II 1 = р. 340, 25-27 Kayser) говорит, что "те, кто не пишет фактов, побочно-привходящих, не творит истину в живописи". Это aletheyösin указывает на то, что в фантазии есть своя внутренняя норма. Разумеется, тут мало аристотелевской orthotes подражания, но это учение все же необходимо связывать с перипатетической традицией, учившей о выраженности в искусстве некой реальности. Более того, надо сказать, что филостратовский мимезис понимается исключительно в смысле механической репродукции, в то время как аристотелевское понимание гораздо шире; оно обнимает здесь вообще всю сферу "возможного" (ср. ИАЭ IV, с. 408), то есть тут мыслится как репродуктивная, так и продуктивная деятельность. Поэтому, формально – смысловая структура филостратовской "фантазии" и аристотелевского "подражания" почти, можно сказать, одна и та же, хотя термин "фантазия" у Аристотеля не имеет отношения к эстетике и употребляется в довольно пассивном смысле. "При помощи фантазии мы ведем себя так, как если бы на картине видели ужасное или опасное" (De an. III 3, 427b 21). Фантазия у Аристотеля – среднее между "восприятием" и "мышлением" (De an. 427 b 14 слл.), резко отличаясь от чистого мышления. У Филострата же мышление понимается гораздо более субъективно, чем у Аристотеля, и потому его резкое отличие от "фантазии" затушевывается. А отсюда и смысловое понимание "фантазии", развиваемое при помощи все того же перипатетического феноменологизма.

Предшественником Филострата в этом плане (равно как и Цицерона и Сенеки) можно считать, однако, из поздних эклектиков, главу пятой Платоновской Академии, Антиоха из Аскалона (ИАЭ V, 726-729).

в) Что касается искусства вообще, то кроме замечаний о подражании и фантазии мы имеем в "Аполлонии" еще ряд мелких обстоятельств, которые стоит отметить потому, что Филострат у нас почти не изучался и никакая деталь не будет тут лишней.

Именно – в IV 28 мы читаем о том, как Аполлоний истолковал бронзовую статую Милона в Олимпии, стоящую на диске с гранатом в левой руке, с растопыренными пальцами правой руки и с соединенными ногами. Обычно, говорит Филострат, эту статую объясняли в Олимпии и Аркадии так, что все здесь есть не что иное, как атрибуты сильного атлета. Аполлоний же объяснял ее как статую жреца Геры: гранат – единственное растение, посвященное Гере, диск указывает на то, что Милон молится Гере на небольшом щите, правая рука указывает на молитву, левая же и ноги – на общее свойство древних статуй. В этом "объяснении" Аполлония, может быть, и кроется истина, но едва ли тут есть что-нибудь эстетическое. Это – одно из ранних объяснений содержания искусства, минуя его стиль и структуру, могущее иметь, впрочем, некоторое отдаленное значение для истории античного понимания выразительных форм вообще.

Живопись и скульптура, говорит Аполлоний в своей защитительной речи, свидетельствуют о родстве человека с богами (VIII 7, р. 311 Kayser).

Аполлоний очень пессимистически смотрит на общественное значение искусств (VIII 7, р. 305). У разных искусств разные предметы, но нажива – общая цель всех искусств. Сюда относятся не только механические искусства, но и так называемые свободные – поэзия, музыка, астрономия, риторика и сама философия и магия. Правда, спекуляция и шарлатанство, являясь сплошным явлением в этой области, принципиально вовсе не необходимо.

Аполлоний придает у Филострата исключительное значение украшению в искусстве. Тут (VI 11, р. 223) прямо утверждается: "Каждое искусство должно заботиться об украшении (cosmoy), так как и самый факт искусства был найден ради украшения. Ведь необутость, нечистота старых плащей и котомок есть изображение украшения. Быть голым, как мы, хотя и похоже на безыскусную и простую фигуру, но придумывается это ради украшения". Если у Гомера земля питает даром таких диких и грубых существ, как циклопы, если на пиру богов треножники движутся сами собой (II. XVIII 375), то это служит только для украшения. Указываемый здесь принцип ничего нового для нас не представляет, поскольку мы знаем, как декоративность дедуцируется из основ эллинистического мироощущения.

В IV 7, р. 128 находим беглое сравнение Зевса Фидия с Зевсом Гомера. Зевс Фидия изображен сидящим. Это – город, который прекрасен только своими зданиями. Зевс Гомера дается в самом разнообразном виде; он господствует не на земле, а на небе; с ним можно сравнить людей, не сидящих на месте, но путешествующих по всему свету. Если, действительно, правильно мнение Аполлония, что Зевс Фидия есть земной владыка, то этому мнению нельзя отказать в содержательности и некоторой проницательности. Но мы не знаем воочию Зевса Фидия.

Ряд суждений высказано в "Аполлонии" специально о поэзии. В IV 25, р. 145 относительно садов Тантала сказано: "Это не реальность (hyle), но образ реальности (hyles doxa)". Может быть, здесь имеется в виду эстетическая видимость, подобная той, которую мы встречаем у Плутарха. В III 25, р. 103 поэты осуждаются за неэтические сюжеты; тиран Минос у них сделан образцом справедливости, и ему дано судить людей, а добрый Тантал, благодетель своих друзей, – осужден у них на вечный голод и жажду. Подобному осуждению подвергаются поэты в VI 40, р. 251, изображающие брачную связь богов со смертными. Пусть боги соединяются с богами, а мужчины с женщинами. Соединение же богов и людей неподобающе. История с Иксионом показывает, что Иксиона меньше всего можно считать реальным человеком. В III 35, р. 113 дается аллегорическое толкование египетского образа корабля. Это – космос, руководимый мудрым кормчим. В таком виде образ "корабля понимается здесь, как мы сказали, аллегорически, а не символически, хотя иное толкование могло бы быть и символическим. Относительная слабость специфически мифологического чутья проглядывается и в рассуждениях о "мифах" (баснях) Эзопа в V 14-16, р. 174-177, где восхваляется приятный морализм этих произведений и явно предпочитается другим формам "баснословия".

В IV 21, р. 140 восхваляется классическая драма и критикуется период ее упадка, когда началось размягчение и разнеживание нравов, психологизация музыки и танцев и измельчание сюжетов. В I 30, р. 32 сказано с похвалой о поэтессе Демофиле, ученице Сафо, сочинявшей гимны в инонийском и памфилийском роде. В VI 1, р. 219 перечисляются главнейшие реформы Эсхила в трагедии, а также прославляется величественный трагический гений этого писателя, в противоположность Еврипиду, о котором, по-видимому, говорится в VI 3, р. 206. Наконец, в II 14, р. 58 предлагается стих из еврипидовской "Андромахи" 419: "Для всех людей дети – это душа [жизнь]" изменить на другой: "Для всех живых существ дети – это душа".

Стоит отметить еще в V 21 разговор об игре на флейте. Приведем его целиком.

"...На Родосе пребывал тогда флейтист Канос, который считался лучшим игроком из всех людей. Позвав его, Аполлоний спросил: "Что преследует флейтист?" Тот ответил: "Все, чего не захочет слушатель". – "Однако", – ответил Аполлоний, – многие хотят от слышимого больше быть богатым, чем слушать флейту. Так, значит, ты делаешь богатым тех, кто по твоему ощущению этого желает?" – "Ни в каком случае, – ответил тот, – как бы я этого ни хотел". – "Так что же? Не делаешь ли ты красивыми молодых людей из твоих слушателей? Ведь все же хотят казаться красивыми". – "И не это, – сказал Канос. – Хотя в флейте я больше всего придерживаюсь Афродиты". – "Но что же тогда то, чего, по-твоему, хочет слушатель?" – "Чем же оно может быть иным, – ответил Канос, – как не тем, чтобы страдающий утолял флейтой скорбь, чтобы радующийся становился еще веселее, чтобы любящий был жарче, чтобы богомольный был более вдохновенным и более высоким в смысле воспевания гимнов?" – "Но этого-то, Канос, – спросил Аполлоний, – сам флейтист достигает при помощи золота, орихалка или оленьей или ослиной кости, или же есть что-то другое, что в состоянии достигнуть этого?" – "Другое, Аполлоний! Именно музыка, стихи, смешение и хорошая модуляция звучания на флейте, виды гармонии – вот что гармонизирует слушающих и делает их души такими, какими они хотят. – "Я согласен, Канос, – ответил тот, – с тем, что у тебя производит искусство. Его разнообразие и пользование всеми стилями – вот что ты изучаешь и доставляешь тем, кто к тебе приходит. Мне, однако, кажется, что сверх сказанного тобою флейта нуждается еще и в другом, именно чтобы играющий на флейте был с хорошим дыханием, с хорошо приспособленным ртом и хорошими пальцами. Хорошее дыхание – то, когда бывает четкое и ясное дуновение и горло не дает шума [в противном случае – сходство с немузыкальным звуком] ; хорошее приспособление рта – когда губы действуют на язычок флейты, не искажая лица играющего. Что же касается искусства пальцев, то весьма достойным я считаю такого флейтиста, у которого ни кисть руки не отказывается служить, ни быстрые пальцы не налетают на звуки. Ведь быстрое модулирование из одного стиля в другой больше относится к искусству пальцев. Вот если ты все это даешь, то играй на флейте без боязни, и с тобой пребудет Евтерпа".

Этот разговор чрезвычайно характерен для эллинистического техницизма. Дело в том, что за музыкой, правда, признается здесь огромная способность вызывать разного рода душевные волнения, их усиливать и углублять, а также делать их приятными, красивыми и утешительными. Но, оказывается, это еще не есть сама сущность музыки. Далее, не является сущность музыки также и ее формальное построение, то есть ни ее мелодия или гармония, ни производимые ею модуляции и, по-видимому, ни вообще какая-нибудь форма или структура исполняемого музыкального произведения. И что же, согласно приведенному тексту, является для музыки максимально существенным и необходимым? Совершенно неожиданно мы находим утверждение, что наиболее существенное для музыки – это владение пальцами, правильное владение дыханием и соответствующее устроение рта (поскольку речь идет здесь об игре на флейте). Другими словами, здесь берется во внимание исключительно только техническая сторона музыки, ее виртуозность и максимальная выученность музыканта для владения своим музыкальным инструментом.

Конечно, назвать это иначе, чем техницизмом, невозможно. Однако, имея представление об эллинизме вообще, мы должны сказать, что эллинистические теоретики выдвигали на первый план, конечно, не только одну техническую сторону искусства. Как мы видели раньше, в эллинистическом искусствознании (ИАЭ V, с. 395-658), эстетики этого времени безусловно глубоко понимали также и чисто художественную сторону произведения в отличие от представителей классики, которые довольно слабо отличали искусство от природы и которые, вообще говоря, природу и реальность в целом ставили даже выше всякого искусства. Эллинистическая эстетика впервые научилась анализировать художественное произведение именно как таковое, включая как его содержание, так и его форму. В "Аполлонии Тианском" почему-то выдвинута на первый план только внешняя сторона музыки, и даже из этой внешней стороны взято максимальное внешнее, а именно виртуозная обученность художника, проявляемая им в его творчестве. Это производит впечатление какой-то случайности, потому что даже в этом отрывке, который мы сейчас привели из "Аполлония", уже намечены разного рода высокие чувства, которые вызывает музыка, и только наряду с ними почему-то выдвигается на первый план еще и виртуозность художественного исполнителя. Но, конечно, и эта виртуозность и даже весь этот техницизм могли стать предметом эстетики никак не в период классики, которая для этого была слишком онтологична, но именно в период эллинизма, субъективизм которого именно и располагал к изучению виртуозных и технических особенностей художественного исполнительства.

В результате нашего анализа эстетики Аполлония у Филострата необходимо сказать, что приведенные у нас тексты Филострата являются попыткой дать некоторую сводку материала. Насколько позволяет судить предварительное изучение, материал этот как будто бы и не обладает чересчур большой важностью, хотя интересных мыслей здесь достаточно. Однако, чтобы высказать твердое и окончательное мнение об эстетике Аполлония, необходимо подвергнуть этот материал детальному и специальному исследованию.

4. Аполлоний Тианский и его жизненный путь

Но самым главным из всего того, что мы знаем об Аполлонии Тианском, являются вовсе не его философские или эстетические взгляды. Как нам уже известно, крупнейший ритор Флавий Филострат (о четырех разных Филостратах – см. ИАЭ V, с. 642) написал в начале III в. целое большое жизнеописание Аполлония Тианского, сказочное предание о котором развивалось в течение I и II вв. н.э. и память о котором была очень близка мистически настроенной Юлии Домне, жене императора Септимия Севера. По ее желанию, этот Филострат и собрал все сведения об Аполлонии Тианском, использовав, как он сам говорит (12-3), самые разнообразные источники об Аполлонии.

а) В результате этого у Филострата получилось не столько жизнеописание Аполлония Тианского, сколько некоторого рода целый философский роман, в котором вместо обычных для античного романа приключений фигурируют всякие фантастические происшествия и как бы некая божественность самой натуры Аполлония. Правда, Филострат не является прямым и наивным воспевателем деяний Аполлония. Иной раз он даже не прочь пустить рационалистическую струю для объяснения описанных им чудесных происшествий. Однако произведение Филострата все же свидетельствует не только просто о заинтересованности этим фантастическим человеком, но и о прямой увлеченности его сказочными деяниями и всей его мифологической личностью.

Чтобы у читателя не создалось глубокого и досадного недоразумения, скажем наперед, что неопифагорейство Аполлония заключается вовсе не в проповеди тех или иных теорий, и в частности математических, но в том, что составляло гораздо более древнюю и гораздо более ярко выраженную сторону пифагорейства, а именно стремление к высокой моральной жизни, молитвы и посты, аскетическая жизнь и вообще стремление к чистой духовности. Но прежде чем высказать наше последнее мнение об Аполлонии Тианском, ознакомимся с той фантастической его биографией, которую талантливо, хотя и не без некоторого сумбура, излагает Филострат.

б) Жизнеописание Аполлония Тианского у Филострата представляет собой нескончаемое чередование необыкновенных чудес.

Уже перед его рождением бог Протей, явившись к матери, объявил о своем намерении родиться от нее, а во время родов лебеди пропели чудную мелодию.

Образование свое Аполлоний начал с четырнадцати лет в Тарсе у знаменитого оратора Эвтидема, но вскоре сменил город и учителя, а через два года и вообще покончил с обучением: поселился в храме Асклепия, ходил босиком, одевался просто, отпустил длинные волосы и питался почти исключительно растительной пищей. Похоронив отца, Аполлоний уступил свое богатое наследство брату и другим родственникам, а на себя наложил обет молчания и в течение пяти лет не произнес ни слова.

Общественное служение Аполлония начинается при храме Аполлона в Антиохии – его короткие изречения о старых преданиях, делах божественных и человеческих, тверды как алмаз, отличаются серьезностью жреца и авторитетом законодателя.

Потом Аполлоний решил отправиться в Индию, чтобы посетить знаменитых мудрецов. В Ниневии некоему Дамису, желавшему стать его переводчиком и проводником, Аполлоний отвечает: "Не учившись ни одному, я знаю все языки". Говорят, он понимал даже язык животных.

В Вавилоне, оказавшись у местного царя Вардана, Аполлоний отказывается приносить жертвы по местному обычаю и о блестящих дворцах и царских сокровищах говорит: "Для тебя это богатство, а для меня – солома".

Путешествие Аполлония в Индию и его пребывание там – настоящая волшебная сказка. Проходя через Кавказ, Аполлоний видел скалу, где был прикован Прометей, и даже цепь, которой он был прикован. Миновав Гифазис, путники сталкиваются со сплошными чудесами: они находят насекомых, из которых добывается масло, производящее неугасимый огонь; онагров, из рога которых делаются чудесные чаши, исцеляющие всякие болезни; они встречают женщин наполовину белых, наполовину черных, чудесных животных и т.д.

Совершенно сказочный эпизод – пребывание Аполлония у браманов: Аполлоний, прежде всего, находит у них колодец, дно которого из красного мышьяка, и огненный бассейн – это "колодец очищения" и "огонь прощения". Неподалеку две бочки из черного камня – в одной дождь, а в другой – ветры. Аполлоний провел у индийских мудрецов четыре месяца и научился понимать божество не просто политеистически. У браманов Аполлонию становится ясно, что он знает прежнюю историю своей души: она была в теле одного моряка, который отказался продать свой корабль пиратам. Иархас, браман, учит Аполлония заклинаниям и жертвоприношениям, необходимым для познания будущего. На прощание индийские мудрецы уверяют Аполлония, "что не только после смерти, но даже при жизни он сделается богом для большинства людей".

Вернувшись из Индии, Аполлоний переходит из города в город от Вавилонии до Испании. В Троаде он проводит ночь на могиле Ахилла, на Лесбосе посещает святилище Орфея и т.д. Признавая все религии, Аполлоний стремится их очистить. Политика тианского мудреца основана на тех же началах умеренности и терпимости, что и его мораль.

Религиозные и нравственные поучения Аполлония соответствуют его поведению и подкрепляются чудесами и пророчествами. В Александрии он встретил двенадцать разбойников, которых вели на казнь. "Один из них невиновен, – сказал он страже, – не торопитесь его казнить", – и, действительно, перед казнью пришел приказ об отмене ее. Смирну он спасает от чумы, а в Эфесе он находит демона чумы в образе старого нищего, который был побит камнями, а затем под камнями нашли огромную собаку, пасть которой была наполнена пеной. В Риме Аполлоний воскресил умершую девушку. А когда в Сиракузах родился ребенок с тремя головами, Аполлоний истолковал это событие как предзнаменование появления на римском престоле трех императоров – Отона, Вителлия и Гальбы.

Последняя часть биографии Аполлония – гонения против него и смерть. Особенным преследованиям и гонениям Аполлоний подвергся при Нероне и Домициане. Его долго не могли схватить – он мог появляться в нескольких местах одновременно, а когда его заковывали в цепи, он в доказательство своей божественности легко снимал и надевал эти цепи.

Затем Аполлоний отправился в Грецию и два года скрывался от властей. Филострат сообщает две версии о смерти Аполлония: по одной он умер в Эфесе, а по другой версии жрецы арестовали Аполлония на острове Родос и заковали его в цепи, – но мудрец исчез, двери храма открылись сами собой и девушки пели: "Оставь землю, иди на небо". Позже Аполлоний явился одному неверующему юноше и убедил его в бессмертии души.

в) Изложенный сейчас у нас роман Филострата об Аполлонии Тианском имеет большое историко-литературное значение, которое мы здесь не будем анализировать, поскольку занимаемся не историей литературы, а историей эстетики. Некоторые чисто эстетические взгляды Аполлония Тианского мы уже излагали выше. Сейчас же нам хотелось бы отметить один момент в романе Филострата, имеющий прямое отношение к истории эстетики, но в чисто античном понимании эстетики.

Именно – роман Филострата написан в ту эпоху, когда основная философско-эстетическая позиция раннего эллинизма становилась уже пройденным этапом и на очереди стояли уже новые, гораздо более синтетические концепции. Весь эллинизм тем и отличается от классического эллинства, что он расстался с абстрактными всеобщими принципами и стал на путь единичной и уже не абстрактной, а жизненно-конкретной личности. Но этот путь индивидуализма, характерный для стоиков, эпикурейцев и скептиков, не мог в античности существовать слишком долго. Как мы хорошо знаем, уже во II в. до н.э. возникает сильное течение стоического платонизма и другие родственные ему течения, которые пытаются вернуть первоначальному эллинистическому субъекту его полноценную объективную значимость. И эти последние два века до новой эры, как и первые два века новой эры, прямо-таки пестрят бесчисленными попытками уравновесить субъективно-личную и объективную область действительности – так, чтобы уже не было никакого разрыва между тем и другим.

Весь неопифагореизм является одним из таких мощных направлений мысли, ставящих своей целью объединить и даже отождествить личную глубину человеческого переживания с идейной глубиной и полнотой объективной действительности. И вот теперь, изучив многочисленные материалы античного неопифагореизма, мы можем с полной убежденностью сказать, что весь этот античный неопифагореизм с общеантичной точки зрения все же оказался бессильным и вовсе не обладал достаточным философско-эстетическим аппаратом для достижения последнего синтеза. В конце концов, после многочисленных числовых, а также и широко духовных построений, неопифагореизм распался на две тенденции, одинаково свидетельствующие о невозможности для неопифагореизма формулировать стоявшую тогда на очереди проблему последнего универсализма в эстетике.

Одна крайность – это рассмотренные у нас выше "Золотые стихи" с их суровым и неосуществимым идеалом человеческого совершенства. Другая крайность – это личность Аполлония Тианского с ее приключенческими, сказочными элементами, которые тоже были малоубедительны для своего времени. Обе эти крайности свидетельствуют о тупике эллинистического индивидуализма и возвещают наступление новой философско-эстетической эпохи, когда крайности эллинистического индивидуализма действительно будут преодолены и водворится такое мировоззрение, которое исчерпает как все субъективные возможности человеческой личности, так и все доступные для античной мысли формулы объективной действительности. На Аполлонии Тианском особенно виден крах эллинистического индивидуализма и тот философский тупик, в который зашла субъективистическая эстетика раннего эллинизма.

Однако все эти философско-эстетические крахи и тупики, возникшие на рубеже прежней и новой эры летосчисления, еще не сразу приводят к последнему искомому универсализму, и потребовалось еще не менее двух столетий для окончательного отхода от субъективистских методов мысли. Большую роль в этом отношении сыграли прежде всего Филон Александрийский, а затем стоики и платоники II в. н.э., равно как и вся эта греко-римская литература II в. н.э., обычно именуемая как "греческое возрождение", или как "вторая софистика". К Филону Александрийскому мы сейчас и обратимся.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)