<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


Предисловие

Философ наших дней, когда он хочет обратиться со словом истины к своему читателю или слушателю, находится в неизмеримо более выгодном положении, нежели то, в каком мы застаем первых греческих мыслителей, для которых образцом мудрости и красноречия могло служить лишь слово Гомера или Гесиода. К услугам нашего современника множество готовых, великолепно отточенных, не раз с успехом использованных форм сообщения философских истин: блестящая лекция перед широкой аудиторией; монография, вполне доступная лишь специалистам; парадоксальный диалог-памфлет, предназначенный для литературно-художественного издания; статья в научном журнале. Философская литература располагает также увлекательными примерами создания новых, неиспытанных форм, сулящих невиданные ранее возможности, каковы, например, неуловимые в своих очертаниях произведения, подводимые под общее наименование "философских эссе". Наконец, на помощь автору приходит и хорошо натренированная готовность искушенного читателя извлечь урок философской мудрости, или, как теперь чаще говорят, получить определенный объем философской информации из любого чтения, не смущаясь привычной или непривычной его формой. "Как сказать?" мы не ощущаем теперь до такой же степени проблемой совести мыслителя, как "что сказать?", выбор слова представляется нам делом вкуса.

Для древнегреческого философа, которому свой философский язык не из чего было выбирать, а предстояло еще только изобрести, о внеположности языка мысли не могло быть и речи, тем более что мысль не только еще не успела эмансипироваться от выражения, но и еще не существовала реально как мысль отдельно от речи. Мы хорошо знаем, что "язык есть практическое, существующее для других людей и лишь тем самым существующее также и для меня самого, действительное сознание"1.

Mы глубоко убеждены также, что одну и ту же мысль можно выразить разными словами, что как они ни тождественны в своей диалектической противоположности, мысль есть мысль, а язык есть язык. Древнегреческой философии еще предстояло собственными мучительными усилиями выработать и это убеждение, и демонстрирующие его примеры. Для современника Платона речь звучала равнозначно мысли и мысль отмечалась сознанием как беззвучная речь; это и называлось греческим словом "логос". "Мыслью, – говорит Сократ в платоновском диалоге "Теэтет", – я называю речь (логос), которую душа ведет сама перед собой" (489С).

Какими многообразными значениями оборачивался для греческого ума этот "логос", в наши дни трудно описать и не на одной тысяче страниц. Судебная речь – логос, предложение в грамматическом смысле – логос, счет – логос, отчет – логос, разум – логос. К Гераклиту издавна возводили учение о Логосе как об основании и смысле мироздания, но даже и в этом предельно обобщенном и отвлеченном значении логос сохраняет связь с обращенной к человеческому слуху и разумению речью: люди не разумеют Логоса, даже когда слышат его, а если бы они умели слушать Логос, они согласились бы со словом мудрости2. Когда наряду с эпической и лирической поэзией на греческой почве стала складываться прозаическая литература, словом для ее обозначения стал все тот же логос.

Говоря о языке древнегреческой философии классического века, в отличие от языка поэзии, например, языка официальных документов, языка рынков или мастерских, мы постараемся проследить то, что, собственно, правильнее было бы назвать ее логосом, а именно способ формирования мысли не просто в словесном выражении, но и внутри бурно развивающейся словесности, которая выработкой новых жанров и существенным преобразованием старых отвечала стремительному расширению кругозора и усложнению духовной организации человека той эпохи.

Современнику Платона и Аристотеля, проживи он около ста лет, как легендарный афинский долгожитель, знаменитый оратор этой поры Исокрит, в раннем детстве довелось бы застать Афины в зените мощи и славы, увидеть строительство Акрополя; отроком – пережить афинскую чуму и смерть Перикла; юношей – следить, как состязались в театре Диониса два величайших трагика – Софокл и Еврипид, дивиться красноречию и мудрости софистов, беседовать с Сократом; в зрелые годы – стать участником бесчисленных малых и великих войн, вконец расшатавших могущество не только Афин и даже не просто Греции, но греческого свободного и самодовлеющего полиса как такового; к старости – наблюдать усиление и расширение македонского царства, а на пороге смерти услышать весть о греческом походе молодого македонского царя Александра.

Тот, кто в молодости с упоением повторял за Софоклом: дивен и мощен человек, он попирает море, обрабатывает землю, укрощает зверей и птиц; он научился говорить, мыслить и жить укладом города, он ухитряется избегать болезней; один Аид еще для него неизбежен, самые смелые надежды опережают его искусства и его изобретательная мудрость, – кто привык действовать в убеждении, что человек – мера всех вещей, тот в преклонных годах мог видеть человека в образе ощипанного петуха (так, по преданию, спорили о понятии человека философы: по определению Платона, получалось, что человек – это двуногое без перьев; Диоген, ощипав петуха, продемонстрировал это определение наглядно3).

Для кого городские стены – образ замкнутости родного города – были когда-то символом могущества государства и благополучия граждан, тот, пережив разрушение, восстановление и фактическое упразднение этих стен, уходил из жизни, осознав единство всего эллинского мира перед лицом мира варварского и, более того, – единство всего человеческого мира перед лицом мира природного, наконец, единство человеческого мира с миром всего живого и неживого. Бывшему гражданину полиса, сменившему десятки политических убежищ в разных концах обжитого круга земель, побывавшему в течение жизни и свободным, и пришельцем, и рабом, оставалось одно подданство – он начал считать себя гражданином мироздания4.

Поэзия, торжественно воспевавшая гражданские доблести, учившая благочестию и благоразумию, потеряла актуальность, наиболее совершенные ее произведения последовали за Гомером, составив круг школьного чтения. Сведения о разных странах и обычаях разных народов, рассказы об исторических событиях далекого и недавнего прошлого, воспоминания о прославленных людях – не легендарных героях, а реальных людях, еще живых или оставивших на земле живых свидетелей своей жизни, передача их поучительных высказываний – вот что вызывало горячий интерес у нового читателя, что было ему так полезно знать в его вынужденных скитаниях и так необходимо продумать в превратностях его судьбы. Новый литературный жанр "история" для греческого уха звучал обещанием таких разнообразных сведений, прозванием "полиистор" отмечали человека многоученого, слово "история" еще не утвердилось в смысле цепи взаимосвязанных, вытекающих одно из другого событий, приведших к тому или иному завершению, – это было собрание разного рода поучительных "историй"5.

Язык, на котором афинский историк Ксенофонт говорил со своими современниками, уже в древности был признан образцом простоты, точности, изящества без вычурных прикрас. Читатель, познакомившийся с прозой Ксенофонта, гексаметры Гомера уже не находил такими естественными, а стиль Геродота или Фукидида мог показаться ему, пожалуй, и тяжелым, и высокопарным. Если у Геродота божественные и человеческие истории находятся порой в достойной Гомера нераздельности, если Фукидид отдает нескрываемое предпочтение предметам высоким и людям великим, то Ксенофонт пишет обо всем, что видел, о заурядных людях, с которыми сталкивала его судьба.

Один из первых Ксенофонт сделал своим героем Сократа, а предметом повествования – сократовские разговоры о добре, красоте, справедливости, благочестии и прочем. Ксенофонтовы "Воспоминания о Сократе" и примыкающие к ним сократические "мелочи" – первые по времени из дошедших до нас в целом виде философских сочинений античной Греции. Это не значит, что в творчестве Ксенофонта философия впервые выступила на литературную сцену – по преданию, уже Сократ имел возможность читать сочинения Зенона или Гераклита, – но от предшествовавшей Сократу философии остались одни обломки, если не сказать, вторя Платону, "тени обломков": так называемые фрагменты досократиков – это упоминания, пересказы и предположительные цитаты, извлеченные из сочинений уже послесократовской эпохи, т.е. сведения из вторых, третьих, десятых рук. Наука нового времени пытается реконструировать по этим реликвиям картину развития древнейшей греческой философии – это задача достаточно трудная, но еще труднее по расплывчатым (без кавычек) цитатам судить о языке этой философии и о литературных жанрах ее произведений.

Есть основания предполагать, что жанр философской поэмы в гексаметрах гомеровского типа древнее философских сочинений в прозе; можно сказать, что при рождении своем философия начала говорить стихами. Что это давало философии? Чем это было вызвано? Почему не последовали этой традиции Платон и Аристотель? С большой степенью достоверности ответить на эти вопросы нельзя, но некоторые, лежащие на поверхности и в то же время существенные причины указать можно.

Еще и в годы учения Александра Македонского, и много столетий спустя Гомер был фундаментом, альфой и омегой школьного образования – не обучения грамоте, а именно образования как воспитания будущей личности. В платоновском диалоге "Ион" главный герой – рапсод, исполнитель и толкователь гомеровских поэм – всерьез утверждает, что Гомер вмещает и замещает целый мир, что постичь Гомера – это постичь все житейские премудрости и даже все необходимые для человеческой жизни знания и навыки. По гомеровским указаниям можно пахать и сеять, воевать и править судами, царствовать и слагать песнопения. Гомер, как сказали бы мы теперь, был для древнего грека энциклопедией греческой жизни и даже священным писанием. Сократу и другим собеседникам Иона ясно, что в порыве энтузиазма рапсод хватил через край: кормчему, вознице, плотнику, царю надо знать свое дело получше и поглубже, чем этому можно научиться у Гомера. Ясно было и первым философам, что не вся и не всегда та истина открывается в поэмах Гомера, знанием которой следует вооружиться человеку, родившемуся несколько столетий спустя после падения Трои. Но гомеровские истины затверживаются с детства, слово Гомера – колыбель всякой словесности да и можно ли вообще возвещать истину, т.е. говорить как бы с божественного голоса, как-то иначе, чем это делается в эпосе Гомера и Гесиода!

С "божественного голоса" запоминались, записывались, передавались изречения оракулов. Божественные оракулы просты и загадочны, двусмысленны и опасны, их нельзя ослушаться, но как им повиноваться? Сказаниям об их губительной неоднозначности в греческой истории нет числа. Гераклит, тяготевший, по-видимому, к этому образцу возвещения истины, был невысокого мнения об уме Гомера и Гесиода. Энциклопедичность этих эпических поэтов, их многосторонняя осведомленность, по-гречески "полиматия", еще не научает уму. Что не все то истина, что открывается взору, это знал и Гомер. Показывая поступки людей, он не забывает указать, что истинные причины событий находятся "в лоне бессмертных богов", представления людей о своем могуществе и даже о своей воле иллюзорны, но каковы эти божественные причины? – каприз, мелочная обида, уязвленное тщеславие, недостойные слабости. "Каких только людских пороков не приписали богам Гомер с Гесиодом!" – с возмущением восклицает философ Ксенофан в поэме, написанной об истинной природе всего сущего гомеровскими гексаметрами. Единодушные в осуждении и в отвержении гомеровского эпоса как единственно праведного, освященного божественным авторитетом мировоззрения, к слову Гомера философы относятся далеко не одинаково. Гераклит явно предпочитает следовать примеру храмовых прорицателей, пытаясь изъясняться короткими изречениями, многосмысленными и туманными, подобно Дельфийскому Владыке, не открывая своей мысли и не скрывая, но знаменуя, за что и получил прозвание "темного".

Гераклит темен, а Гомер сладок, гомеровская "сладость" была его величайшей силой: даже там, где слабой представлялась его мудрость, где она почиталась пустотой и суетностью, непобедимой силой торжествовала сладость Гомера, – на это сетует еще и Блаженный Августин (Исповедь, I, 14, 23). Ксенофан, а за ним Парменид и Эмпедокл пытались победить грозного соперника, овладев его оружием: пусть философия изъясняется не безликими формулами и туманными намеками, а картинами и сравнениями гомеровского образца. Фрагменты первых философских поэм немногочисленны и невелики; их достаточно, чтобы оценить решимость авторов соревноваться с Гомером, но слишком мало, чтобы судить, до какой степени удалось или, вернее сказать, не удалось это предприятие. Недаром в древности говорили, что легче украсть у Геракла палицу, чем у Гомера хоть один стих. Победить Гомера в его эпосе, завлекательными картинами и сравнениями перемежая глубокомысленные абстрактные сентенции, пусть даже самым непринужденным образом выраженные в гексаметрах, была, конечно, отважная, но безнадежная затея. Прежде всего потому, что гомеровский эпос не был созданием одного человеческого гения – Гомер вобрал в себя умственный, душевный, художественный опыт большой эпохи и целого народа. Ксенофан, Парменид, Эмпедокл выступали, по существу, против легиона в одиночку. Их поражение на несколько веков отбило у философов охоту к сочинению философских поэм. Однако соревнование философии с Гомером не прекратилось.

Благодарность греческой культуры Гомеру во все эпохи ее развития была столь жива и велика, что почти само собой разумеющимся считалось утверждение: вся последующая литература (не только эпос, но и лирика, трагедия, история и прочие жанры) выросла из подражания Гомеру. Но самым великим подражателем Гомера античные критики называли Платона и в этом парадоксальном на первый взгляд суждении запечатлелась очень глубокая и точная интуиция важного исторического подобия, даже тождества двух этих фигур. В самом деле, унаследованные от первых философов недоверие и враждебность Платона к "гомеровским басням" и к гомеровскому влиянию на умы и души людей общеизвестны. Платон, по-видимому, не был занят проблемой создания философского эпоса вроде поэм Парменида или Эмпедокла. В сочинениях Платона немало ладно скроенных и живо обрисованных мизансцен, ярко запоминающихся аналогий, пышных метафор, но от гомеровской эпической важной простоты все эти риторические и драматические красоты отстоят достаточно далеко. Наконец, у гомеровского эпоса были прямые подражатели среди авторов мифологических поэм; Аполлоний Родосский, например, написавший по гомеровскому образцу энциклопедию эллинистической духовной жизни, существенным образом повлиявшую на развитие эпоса в древнем Риме, а тем самым и во все последующие века, мог бы претендовать на звание "самого великого подражателя Гомера" с бóльшими правами, чем Платон. Чтобы, оценить проницательность суда античной литературной критики, следует приглядеться к творчеству Платона не только как способу и средству выражения его философии, но еще и как своего рода общественной деятельности. Для верного осмысления философского языка Платона, а затем и Аристотеля существенно важно представить не просто, адекватно или неадекватно, художественно или научно воплощается в тексте то или иное достижение философской мысли, но и в ряду каких литературных и вообще культурных достижений находят себе место платоновские и аристотелевские сочинения в целом, в частях и в сумме.

Когда мысль тождественна слову, а слово немыслимо вне сопоставления со словом мифологического эпоса, борьба за суверенитет философии оборачивалась на литературном поприще напряженным усилием к созданию новой литературы, равной по могуществу гомеровскому эпосу, т.е. способной дать такую же твердую почву под ногами и открыть не менее широкий горизонт мирообъяснения человеку, разучившемуся видеть в огне, воде или земле человекоподобные божественные тела, возвысить до эпически умудренного спокойствия души, прошедшие опыт запальчивой ущербности мысли в политических столкновениях, и тем самым возвратить античному человеку живую и по-новому осмысленную веру в божественную благость мудрости.

Поиски философского языка переходили в борьбу за литературное, а тем самым и общественное место философии, причем главная языковая проблема здесь даже еще не в том, как сказать, какими словами передать мысль, но о чем говорить, что равносильно тому, о чем мыслить. Гомер говорил о том, что было однажды, и о том, что бывает всегда, в гомеровских сравнениях точная наблюдательность, в сентенциях – глубокая житейская умудренность; о единичном ли говорит он или об общем – всегда это зрительно выпуклый образ, убедительный своей красотой, запоминающийся своей верностью жизни. Гомер говорит обо всем, что было, есть и будет, но не говорит о том, что есть "быть", передает мысли, но не спрашивает, что есть "мыслить"; Гомер различает добро и зло, но что есть добро и зло "сами по себе", этого не вычитаешь ни у Гомера, ни у Гесиода.

В жизни греческих городских общин (у торговых и быстро развивающих ремесленное производство – раньше, у культивирующих земледелие и военную мощь – позже) наступала такая пора, когда навыков и сведений, получаемых гражданами в непосредственной традиции, из наставлений отцов, из примеров сограждан, оказывалось недостаточно. Не выручала уже и прославленная Гомером в образе Одиссея "политропия" – "многоизворотливость" человека гибкого ума и большого жизненного опыта. Опыта требовалось все больше и больше – гораздо больше, чем можно было накопить за одну человеческую жизнь. Тогда-то и заговорили люди о том, что путь к умению долог, а жизнь коротка. Сократить путь опыта помогает наука и не иначе, как вооружая человека умением переводить многое в немногое, а в одном видеть образец, как бы единую общую форму для множества прошлых, настоящих и будущих отливок, копий, повторений. Уже и гомеровские образы были образцами, – но для повторений, сохраняющих хотя бы зрительное подобие этим образцам. Разгневанный человек подобен Ахиллу в начале "Илиады", от него можно ждать того же, что рассказывает Гомер о гневе оскорбленного Ахилла; неблагодарный гость подобен вероломному Парису, мужественный защитник родины должен походить на Гектора, добродетельная жена – на Пенелопу, но мало ли есть разнообразных видов добродетели и порока! Короток срок жизни человеческой, чтобы постичь и каждую из добродетелей во всех ее проявлениях, и каждый из видов птиц, деревьев, домов. Уже в начале жизненного пути необходимо знать, что такое добро и зло, что есть птица, что дом, что дерево. Какие бывают добродетели, птицы, деревья и дома, досконально потребуется узнать лишь специалисту – блюстителю нравов, ловчему или птичнику, дровосеку или садовнику, архитектору или домовладельцу, каждый же должен знать эти вещи в самом общем виде. Вот об этом-то "самом общем виде" и начала хлопотать философия.

В центре внимания всей раннегреческой философии, включая и Аристотеля, именно эти, только что перечисленные проблемы: единое и многое, общий вид и частные проявления, образец и мера подобия ему, совершенство и несовершенство копии, конечное совершенство и изначальная причина, а в круге обсуждаемых предметов и наглядных примеров повторяются принадлежности ремесленного производства, навыки цеховой специализации. Материя, форма, тип, образец, творение, добротность – в философские беседы слова эти перекочевали из обихода мастерских, и в платоновских диалогах они еще живо об этом помнят. Венчающий платоновскую космологию образ творца мироздания, первой и последней причины всего сущего, носит имя "демиурга" – ремесленника, скромного и зачастую бесправного жителя задворков афинской демократий.

Как случилось, что потомок аттических царей, высокомерный Платон, презиравший всякую цеховую узость и всякую специализацию, отдававшую для него рабством, сделал демиурга героем своей философской "поэмы" – почему бы не назвать владыку вселенной, источник ее существования царем или отцом, как это сделал, например, Гераклит? – это один из интереснейших вопросов в истории античной философии. Вопрос этот относится к ее логосу – способу мысли и образу словесного выражения. Как под одним и тем же словом "эйдос" платоновская идея стала аристотелевской формой? – Это тоже вопрос к логосу древнегреческой философии. Почему развивающаяся мысль находила для себя возможным оставаться в пределах одного и того же слова, мешало это пониманию или помогало, – этим и близким к ним вопросам мы постараемся подобрать если не ответы, то хотя бы способствующий их решению материал.

Трудно говорить отдельно о Платоне и отдельно об Аристотеле. Даже поставив на титульном листе книги одно из этих имен, автор неизбежно будет обращаться от одного к другому, и не только потому, что достижения Аристотеля нельзя понять в отрыве от предшествовавшей им и подготовившей их деятельности Платона, – многое в Платоне становится по-настоящему понятным лишь при взгляде на аристотелевские плоды – как их посев. "И" между двумя этими именами – союз одновременно и соединительный и разъединительный: две эти фигуры, как бы нарочно придуманные, стоят рядом в перспективе "Афинской школы" Рафаэля как два начала философии, их совместное шествие, плечо к плечу, – бесконечный спор о началах и концах, о небе и земле. Спорят они и о методе, о цели и о языке философии. "Величайший из подражателей Гомера", Платон стремится к гомеровской сладости, он привлекает читателя, льстит его непосвященности, говоря об отвлеченных и чуждых еще его непосредственному сознанию предметах на общепонятном языке, втягивая его в ход абстрактных рассуждений незаметно, приобщая к философской мудрости постепенно, наконец, от обсуждения сугубо теоретических проблем попросту отказываясь, довольствуясь просвещением взгляда, очищением от заблуждений и пробуждением от благодушной бездумной дремоты под треск хлестких формулировок типа "Человек есть мера всех вещей" или "все течет".

Платон помогает рождению мысли. Аристотель не заботится о привлечении читательского интереса и читательских симпатий, он не гонится за признанием профанов и не соревнуется с Гомером. Начиная с Аристотеля можно говорить о собственном языке философии, о языке, утвердившем не только свой собственный круг обсуждаемых предметов, но и свое собственное право говорить о них не то, что все люди, и не так, как все люди. Платон уже умел думать не так, как все люди, но не искал способа сообщить это читателю, он в своем рассуждении направлен вовне, "экзотеричен"; Аристотель же "эсотеричен", его мысль направлена внутрь предмета, а слово "работает" внутри школы, он систематичен и строг, тогда как Платон бессистемен и волен. Платон получил от древней критики титул "самого великого подражателя Гомера", Аристотель удостоился большей чести – он сравнялся с Гомером: как о Гомере говорили "поэт" без добавления имени, так и "философом" без имени стал для последующих веков именно Аристотель, а не Платон.

Из школы Аристотеля философия вышла готовой и во всеоружии, если повторять избитое сравнение, – как Афина из головы Зевса. Как геометрия Евклида, как канон Поликлета, она оказалась законченным созданием, которому многие века вплоть до последнего времени мало что прибавили существенного. И если это справедливо в отношении философской мысли платоновско-аристотелевской школы, то трижды и четырежды это справедливо в отношении выработанного ею философского языка: он стал попросту собственностью философии и сохраняет свое значение даже там, где теряют влияние идеи Платона и Аристотеля. Геометрию Евклида в наши дни изучают школьники, без знакомства с каноном Поликлета мы до сих пор не представляем себе эстетического воспитания, а язык платоновской и аристотелевской философии скрыт в настоящее время от большинства читателей за семью печатями переводов, изложений, интерпретаций. Говорят: лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать, – совершенные творения Поликлета мы видим в копиях, сохраняющих по крайней мере пропорции его канона, а глубоко продуманной речи Платона и Аристотеля мы не слышим, вынужденные довольствоваться переводами (которые верность мысли и верность слову оригинала считают двумя зайцами, а для погони из двух выбирают, как правило, мысль) или описаниями отдельных выражений в научных комментариях, подобно тому как с утраченными шедеврами античной скульптуры или живописи мы знакомимся по описаниям древних очевидцев. Мы сожалеем о тех утратах и находим возможным в издания сочинений Платона и Аристотеля включать далеко не все, что дошло до нас под их именами.

"Платоновский корпус" и "Аристотелевский корпус" – так называются сформированные многовековой традицией собрания сочинений, не всегда равноценных, но объединенных более или менее достоверно засвидетельствованным авторством Платона или Аристотеля. В те времена, когда со славой двух этих великих мужей не мог тягаться ни один писатель и ни один философ, все эти произведения, и крупные и мелкие, и величественные и слабые, и глубокомысленные и поверхностные, и единодушно приписываемые Платону или Аристотелю и отвергнутые еще эллинистическими критиками, переписывались, читались, запоминались, обдумывались под этими бессмертными именами и ни один член платоновского или аристотелевского "тела" ("корпус" – тело) не был отсечен. Теперь обозрение традиционных корпусов в полном их составе можно получить лишь в антикварных изданиях, имеющих, с научной точки зрения, невысокую ценность. Новейшие издания с богатым критическим аппаратом, с обстоятельным комментарием исключают по объему едва ли не треть сочинений Платона, а если считать по названиям, то в эту треть их входит почти половина.

Наука прошлого века, увлеченная идеями исторического подхода к наследию прошлого и реконструкциями авторской личности по свидетельствам текста сохранившихся произведений, перестала давать приют в платоновских изданиях всем тем сочинениям, содержание или язык которых не отвечали образу Платона, какой рисовался тому или иному издателю. Мало-помалу ученая критика составила из одного корпуса два, выделив во второй произведения, "недостойные платоновского гения". Так появилась в научном обиходе условная фигура "Малого Платона" (Plato Minor). Начавшееся таким образом раздвоение Платона на этом не кончилось. Кроме "Платона Большого" и "Платона Малого", появились "Платон писаный" и "Платон неписаный". Наука последних десятилетии стала активно разрабатывать версию о двойной деятельности Платона: эсотерической – в стенах Академии, – обращенной лишь к посвященным, сугубо теоретической, и экзотерической, на литературным поприще, применительно к уровню профанов, демагогической и преимущественно художественной.

Если Платонов оказалось на сей день два или дважды два, то Аристотель время от времени исчезает вовсе. Рядом с такими платоновскими шедеврами, как "Федр" или "Пир", даже в сравнении с методически суховатым "Тимеем" или педантически обстоятельными "Законами" аристотелевская "Метафизика" разочаровывает своей полной нехудожественностью, а "Поэтика" прямо-таки удручает сжатостью и недоговоренностью, доходящими до полной темноты. Лапидарный стиль сочинений аристотелевского корпуса вызвал у критики сомнение в их аутентичности – в происхождении их от собственноручной аристотелевской записи; в них видели конспекты и наброски, сделанные слушателями на лекциях Аристотеля. Филологические исследования аристотелевских произведений сводились, таким образом, к их текстологии, а истории философии и вовсе оставался один лишь "дух" аристотелизма, поскольку "тело" оказывалось не Аристотелевым, а ученическим.

Единый логос греческой философии подвергся расчленению на "дух" и "букву". Буквой оказывался греческий текст, духом – реконструированная "система" философии Платона и Аристотеля. Таким расчленением науке удалось преодолеть то, что духовной культурой нового времени давно уже ощущалось в Платоне (в Аристотеле, разумеется, значительно меньше) как досадный недостаток: отсутствие единого, планомерного, последовательного изложения философии как системы миропонимания. Принцип историзма подсказывал, что такое требование к философии древности неприложимо, и тем не менее в платоновских диалогах хотелось найти доведенное до логического конца рассуждение, позитивное решение поставленных вопросов, а не одни опровержения ложных или недостаточных ответов. Когда немецкая классическая философия дала величественные примеры построения философских систем, этот недостаток стал восприниматься как черта, несовместная с представлением о большой философии: у Платона непременно должна быть своя "система", если ее нет в диалогах, значит, она была где-то вне литературных сочинений, – сообщения древних авторов о каком-то особом "эсотерическом" учении Платона, не выходившем за пределы Академии, отвергнутые в свое время Шлейермахером, были приняты на веру с новым энтузиазмом, когда во второй половине нашего века стал неуклонно возрастать вес науки в жизни общества и место вчерашнего героя дня – художника – занял ученый. Внутриакадемическое учение Платона, испытавшее, по преданию, влияние пифагореизма, стали рассматривать в связи с историей математики. С новой силой зазвучал девиз Академии "Не знаком с геометрией – не входи!", книгу платоновской философии ученые решились прочесть на языке математики. Для историко-литературного исследования Платона такая новая концепция тоже давала свои преимущества: если в диалогах не прослеживается до конца логика рассуждения, то нет нужды ею заниматься, в языке платоновских сочинений перестали искать способ существования мысли, ее осуществления, а начали доискиваться, каким образом Платон использует художественные и риторические приемы в качестве орудия воздействия на читателей, а то и средства не выражать мысли, но скрывать их.

Предоставив изучение "буквы" платоновского наследия литературоведам, историки философии опорой для реконструкции "духа" Платона избрали античную традицию платонизма, достигшего в "неоплатонизме" – учении последователей Платона, бывших уже современниками христианства, – очень высоких степеней отвлечения от задач и представлений повседневной действительности. Что в платоновских диалогах подается еще очень "приземленно", в трактатах авторов поздней античности поднято в заоблачные выси, откуда героев сократических бесед – плотников, борцов, корабельщиков, поэтов, музыкантов, риторов, геометров – давно уже не видно и не слышно. Слова "материя", "форма", "творение", "идея", "демиург" звучат не глуше, а громче прежнего, но за ними уже нет ни стука топоров, ни звона металла, ни треска расколотого дерева – абстракция, к которой стремилась философия с первых шагов, так трудно доставшееся "отвлечение" от конкретных, зримых, слышимых, осязаемых вещей, здесь уже вполне освоена и мыслью и словом. Здесь, в системе, изложенной неоплатониками, новейшая философия чувствует себя дома, здесь говорят на привычном языке, не требующем перевода с древнего на новый, философские термины позднеантичной философии, переведенные на латынь, вошли в новейшую философию без перевода и давно ею усвоены. Материя будет материей на всех европейских языках, как и форма – формой, потенция – потенцией, акт – актом. Разговаривать с Платоном и Аристотелем через посредничество неоплатонических интерпретаторов оказалось гораздо удобнее, чем без него. Откроем любое сочинение Аристотеля в последнем научном переводе: уроженец Стагиры, познавший в своей жизни многое, но латинского языка уж точно не изучивший, изъясняется по-латыни не хуже Николая Кузанского независимо от того, какой из европейских языков предоставляет ему в том или ином случае свою систему склонения и спряжения. Трудная работа над философским словарем, поиски слова, усилия сделать его точным, емким и оградить от ложного толкования, гениальные удачи, подлинные открытия, а то и промахи – все это остается "за кадром". Значительно реже, но проскальзывают латинские словечки и в речи Платона.

Разъятый на "дух" и "букву" логос древнегреческой философии теряет свой особенный смысл, а вместе с ним теряется из поля зрения и сама древнегреческая философия в ее исторически определенном своеобразии. Платоновская работа над выведением философской мудрости на уровень эпического сознания своего времени и достижения Аристотеля на пути превращения "любомудрствования" в особый род человеческой жизни и общественно-полезного труда нашли свое воплощение в созданном ими философском языке, ибо место философии в тогдашней жизни общества определялось тем, с кем, о чем, как и для чего она способна была говорить. Вот почему и предлагаемый здесь очерк философского языка Платона и Аристотеля не ставит перед собой специально лингвистических задач, но делает предметом рассмотрения именно эти четыре вопроса: что стоит в поле зрения философии, каков способ работы ее со своим материалом, какие цели ставит она перед собой и кому предназначает свои труды.

В одной книге, разумеется, нельзя дать даже на этот ограниченный круг вопросов исчерпывающего ответа, не говоря уже о том, чтобы обрисовать в целом афинскую школу философии как историческое явление. Само это выражение "афинская школа" здесь понимается не более строго, чем в названии известного творения Рафаэля, где представлены все философы античности, когда бы и где бы они ни жили. Афинской школой в отличие от милетской или элейской школ нам хотелось бы назвать ту линию греческой философской классики от Сократа до Аристотеля, которая философские проблемы стала искать не в порядке мироздания, а в способности человека прожить свою жизнь справедливо и счастливо, не в космологии, а в политической и этической мудрости. Поэтому рассмотрение приходится начинать как бы с середины и обрывать, не дожидаясь конца – по счастью, современное состояние научной литературы об античности в нашей стране позволяет это сделать.

За последние годы был опубликован ряд весьма ценных в научном отношении и отличающихся хорошим литературным стилем работ по истории античной философии, которые как бы приблизили к нам эту эпоху и дали возможность широкому кругу читателей познакомиться с великими афинскими мыслителями как с живыми и очень интересными для нас людьми. Это книги В.Ф.Асмуса "Платон" (М., 1969), В.И.Зубова "Аристотель" (М., 1963), Ф.X.Кессиди "Сократ" (М., 1976). Крупнейшие советские ученые А.Ф.Лосев и А.А.Тахо-Годи в написанных ими совместно двух книгах "Платон" (М., 1977) и "Аристотель" (М., 1982) представили квинтэссенцию сегодняшнего научного знания о жизни, творчестве, историческом смысле и значении двух этих "учителей человечества" для античности и для последующих эпох. Обе эти работы хрестоматийны в самом высоком смысле слова – по богатству материала, по ясности изложения и просветительскому пафосу.

В сборнике "Новое в современной классической филологии" (М., 1979) были опубликованы прекрасные статьи С.С.Аверинцева и Т.А.Миллер, открывающие пути исследования художественного мастерства Платона-прозаика, всегда считавшегося одним из самых великих художников слова античности.

Важная сторона платоновско-аристотелевского наследия, обращенная к истории науки, описана и проработана в монографиях И.Д.Рожанского "Развитие естествознания в эпоху античности" (М., 1979) и П.П.Гайденко "Эволюция понятия науки" (М., 1980), причем последняя вскрывает структуру мышления Платона и Аристотеля в ее историческом своеобразии и дает для изучения языка античной философии надежный теоретический фундамент.

С большим удовлетворением автор предлагаемой работы полагается на материалы и выводы названных исследований, позволивших ему уделить внимание более узкому кругу проблем и дать очерк афинской школы философии скорее как способа философствования, нежели как одной из реалий жизни древнегреческого полиса.

Автор выражает благодарность сотрудникам сектора истории философии Института философии АН СССР, всем официальным и неофициальным рецензентам, прочитавшим работу в рукописи и рекомендовавшим ее к печати.

Долг особой признательности отдает автор памяти А.С.Богомолова, добрым словом и авторитетным суждением оказавшего автору неоценимую поддержку.

С бесконечной болью автор посвящает эту книгу памяти Николая Николаевича Трубникова, глубокого философа и мастера точного слова, кто остался для всех, знавших его, живым примером всегда ответственного отношения к правде мысли и достоинству речи.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)