<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


Часть Третья
НАУЧНАЯ ПСИХОЛОГИЯ

Глава 10

ДЕВЯТНАДЦАТОЕ СТОЛЕТИЕ:
авторитет науки

Замечания о долге девятнадцатому столетию

Современная психология в своих самых широких очертаниях остается деянием девятнадцатого столетия. Это ни в коей мере не означает, что она "старомодна" или отстает от времени. И все же надо отметить, что проблемы, поглощающие энергию современного психолога, либо были явно обозначены в девятнадцатом столетии, либо введены теми, в основе образования и культуры которых лежат уникальные взгляды девятнадцатого столетия. Среди тех современных психологов, которые могут претендовать на значительный вклад в направление, по которому пошло развитие этой дисциплины, только Б.Ф. Скиннер (1904-1989) родился в двадцатом столетии. Все остальные – Лешли, Пиаже, Фрейд, Адлер, Галль, Павлов, Толмен, Келер, Уотсон, Дьюи и Джемс – плоды рассматриваемого сейчас столетия. Это – не просто факт, а факт, заставляющий задуматься, факт, через который многое открывается. Современная психология не является "современной" в том смысле, в котором современны физика или биология. Недавние открытия молекулярной биологии гена преобразовали генетику в дисциплину, которую вряд ли узнал бы Мендель, а общая теория относительности потребовала от современного физика смотреть на ньютоновскую вселенную через эйнштейновы линзы.

В психологии ситуация действительно совершенно иная. Все ее теоретические проблемы – от изучения личности и развития ребенка до исследований нейрофизиологической основы эмоций или языка, до попыток понять детерминанты социальных и национальных движений – можно свести непосредственно к мыслям и экспериментам психологов и "натурфилософов" девятнадцатого столетия. Физики более не проверяют обоснованность закона Ома и не стараются понять, действительно ли существуют токи смещения Максвелла. Они не связывают свою жизнь с повторением экспериментов, подтверждающих закон сохранения энергии или углового момента. Они также не ищут "эфир" и не настаивают на том, что свет должен быть либо корпускулярным, либо волновым. В области физики все еще существуют некоторые проблемы, и очень важные, которые коренятся в девятнадцатом столетии. Однако для рассмотрения этих проблем сейчас используется не физика девятнадцатого столетия. То же можно сказать о химии и более развитых ветвях биологии. В современной же психологи сохранились не только проблемы девятнадцатого столетия, но и многие из разработанных в том же столетии методов. Еще более важен тот факт, что современные взгляды во многом переданы потомству учеными того времени. Пояснения к этому будут даны в следующей главе. Сейчас нам следует лишь помнить о том, что в ходе изучения психологических достижений философов и психологов девятнадцатого столетия предмет нашего исследования лишь частично является историческим.

Наследие философов*

Великие британские философы, следовавшие по пути Локка, имели решительно научную ориентацию. Все они были почитателями Ньютона, и все они пропагандировали новую "экспериментальную философию" или реально ею занимались. Некоторые, вроде Гартли, пошли по пути биологической психологии; другие, как Джон Стюарт Милль, занимались философией науки. Во Франции в число учеников Локка и Гассенди также входили философы, имевшие серьезную научную ориентацию, направлявшие свою энергию на решение определенных экспериментальных вопросов. В многовековом противостоянии природы и духа они прочно стояли на стороне натурализма. Но во Франции второй половины восемнадцатого столетия существовала не просто группа усердных ученых и глубокомысленных философов. Здесь жили философствующие деятели Просвещения, более сильно влиявшие на видение средними парижанами самих себя и своего мира, чем работы любых "почтенных" философов. Интеллектуальные основы Французской революции были заложены не Декартом, тем более – не Локком и Ньютоном. Скорее, они были созданы образованными мужчинами и женщинами, а не философами или учеными. Их сотворили драматурги, юристы и, как они себя называли, дилетанты. Самые известные из этого круга, конечно, Вольтер, Дидро, Руссо, Кондорсе и д'Аламбер1. Гельвеции и барон Гольбах, хотя они и не входили в этот узкий круг, вдохновлялись многими из основных положений программы философов и служили их выразителями. Если считать Джона Стюарта Милля апогеем эмпирической традиции девятнадцатого столетия, созданной Бэконом, Гоббсом, Локком, Ньютоном и Юмом, то источник Позитивной философии Огюста Конта следует искать во французском Просвещении. Милль и Конт ненадолго займут наше внимание. Но прежде чем обратиться к конкретным и научным работам девятнадцатого столетия, которые внесли свой вклад в развитие психологии, нам следует взглянуть на основные темы Просвещения.

* В дальнейшем выделенное курсивом слово философы (в оригинале – philosophes, в отличие от philosophers) означает философствующих просветителей, или дилетантов, как они себя называли. – Прим. ред.

В предыдущей главе мы отмечали, что французские материалисты занимались наукой меньше, чем политикой и идеологией. Соответственно, влияние, оказанное работами Ламетри, Гольбаха и других на науку их и последующего времени, было небольшим. То же следует сказать и об "энциклопедистах". Ни д'Аламбер, ни Дидро не предложили никакого метода и не произвели никаких открытий, послуживших отправной точкой для какого-либо важного начинания в науке или в психологии. Но, взятые в совокупности, философы создали отправную точку для всех последующих отступлений от ортодоксии. Они установили обычай мыслить свободно и сделали это так остроумно, с такими мастерством, воображением и проницательностью, что защитники status quo неизбежно оказывались объектом насмехательства. Их программа не суммирована ни в какой отдельной работе, и ни по одной из них нельзя сказать, что она дала импульс этому движению, однако вольтеровские Letters Concerning the English Nation2 (Философские письма) близки и к тому, и к другому. Подобно очень многим другим книгам Просвещения, эту книгу парламент также предписал сжечь (1734). Письма написаны в стиле импровизации, прекрасно подходившем вкусам и темпу жизни деловых и влиятельных французов. Письма хвалят пионерские усилия Декарта, но полностью отстраняются от его метафизики. Ньютона преподносят как мастера, а Бэкона – как его предвестника. То издание Писем, которое было осуждено парламентом, заканчивалось язвительной атакой на Мысли Паскаля. Суеверия Паскаля, его исторические ошибки, его доверие к случаю, его мрачность – на все это были направлены уколы острейшей шпаги в Европе.

Вольтер умер в 1778 г. В течение почти пятидесяти лет его работы и сама его личность составляли тот центр интереса, из которого распространялась наука Просвещения. Он был необыкновенно богат, и его влиятельность еще более возросла благодаря близкой дружбе с Фридрихом Великим Прусским, поэтом-деспотом и самым гуманитарным королем Европы. Пример Вольтера придал уверенность Дидро (1713-1784), чья Энциклопедия подверглась трудным испытаниям, будучи то отвергаемой, то принимаемой парламентом. В действительности многие из этих важных работ, запрещенных во Франции, нашли путь к прусским издателям, благодаря посредничеству Вольтера. Утверждая превосходство локко-ньютоновской философии по сравнению с картезианством, Вольтер привел в движение дух сенсуализма, который вел к Кондильяку и Гельвецию. Последний (1715-1771) опубликовал работу Трактат о человеке, его умственных способностях и его воспитании,3 в такой степени близкую к энвайронментализму* двадцатого столетия, как никакая из других работ, написанных до 1900 г. Именно Трактат отвергал наследственные различия как несущественные, а главную роль в определении характера и способностей индивидуума приписывал результатам воспитания, поощрению, наказаниям и опыту.

* Environmentalism – от английского environment – окружение, среда. Это недавно появившееся в американской литературе и неудобоваримое для русского языка слово на самом деле ничего нового не означает: речь идет о теории, в которой ведущая роль в формировании индивида принадлежит его взаимодействию с окружающей средой – природной и социальной. – Прим. ред.

Вольтер также участвовал, через Дидро, в формировании материалистической философии барона Гольбаха, чей материализм вскоре принял форму полемического атеизма. Именно Гольбах (1723-1789), в той же степени, что и Ламетри, считал механистическую составляющую психологии Декарта достаточной для объяснения морали, эмоций, интеллекта и языка. Именно Гольбах настолько оскорбительно ругался, выступая против укоренившейся религии, что на весь круг энциклопедистов вскоре стали смотреть как на состоящий из атеистов en masse.*

* En masse, франц. – в полном составе, целиком.

Вольтеру приписывается авторство около двадцати тысяч писем к более чем тысяче различных адресатов. Его пьесы волновали массы, его идеи – философов. Его голос, более, чем любой другой одиночный голос восемнадцатого столетия, говорил об истоках свободы, разума, закона, гуманистической этики. Он верил в Бога, но не был религиозным. Он верил в науку, но не внес никакого вклада в научную литературу. Подобно Дидро и Гельвецию, он получил иезуитское образование и на протяжении всей своей жизни уважал авторитет разума. Многие Сожалели, что он слишком хорошо выучил свои уроки! Он не был революционером, так же как он не был и "демократом" в том смысле, в каком этот термин употребляется сейчас. Он, однако, настаивал на том, что конечная ценность любого государства коренится в его вкладе в благосостояние граждан, – идея, которую Руссо обессмертит в своем Общественном договоре. Он, энциклопедисты, растущая сила среднего класса, конфликты между королем и парламентом, между парламентом и Церковью, между иезуитами и янсенистами – все это были семена революции и реформы. Все ведущие представители науки и естественной философии девятнадцатого столетия оглядывались назад на ученых Просвещения за поддержкой и вдохновением.

Мы можем подытожить, что же они обнаруживали, оглядываясь назад. Во-первых, идею прогресса. В работах Вольтера, а более всего в рационалистическом материализма Дидро и Кондорсе, мы неоднократно обнаруживаем представление о личностной и культурной эволюции. В работе Сон д'Аламбера4 Дидро говорит о видении целого как наборе материальных частиц, о статуях, оживляемых путем материальных превращений, и последующей эволюции. Кондорсе (1743-1794) в своей работе Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума5, написанной в то время, когда ее автор скрывался от мстительных фанатиков революции – то есть от тех, чьи новые свободы Кондорсе старался охранять, – тоже переложил на бумагу идею, придававшую силу девятнадцатому столетию в целом: идею прогресса.

Вторая идея – идея природы. Если Вольтера, Дидро, д'Аламбера, Кондорсе, Гольбаха, Руссо и остальных вообще можно считать пребывающими в согласии по какому-либо отдельному вопросу – а расхождения между членами этой группы были значительны, – то в этом вопросе все сходилось на философском натурализме. Мир и все в нем – это материя. Мир следует понимать как материю в движении. Человеческий разум, посредством которого такое понимание становится возможным, следует нацеливать на природу и раскрытие законов природы. Для сторонников Паскаля, настаивающих на том, что мы никогда не сможем узнать все, в те десятилетия звучал вольтеровский ответ, который доносится и до наших дней:

"Утешимся в том, что мы не знаем соотношений, могущих быть установленными между паутиной и кольцом Сатурна, и будем продолжать исследовать то, что нам доступно"6.

В идею природы включалась идея естественного закона как применимого ко всем сферам реальности. Именно в тот же самый период Тюрго и физиократы (physis = природа; krateo = сила, верховная власть) ратовали за экономическую политику "свободного рынка", посредством которой "закон" спроса и предложения устанавливает "естественную" цену товаров и труда рабочего.

Третья идея – идея персональной свободы. Самое значительное произведение Руссо начинается с преследующей его картины – изображения человека, рожденного свободным, но повсюду находящегося в цепях. Это – дух Просвещения, перенесенный англичанами в Америку и преобразованный ими в Права человека. Томас Пэн даже станет избранным членом послереволюционного Конвента, несмотря на то что он вряд ли знал хотя бы слово по-французски.

Наследие Канта

Кант умер в начале девятнадцатого столетия, но он в гораздо большей степени – человек эпохи разума, чем эпохи материализма. Он определил стиль немецкой философии девятнадцатого столетия в целом, и поэтому в немецком "натурализме" всегда не хватало сильных эмпирических составляющих натуралистических философий Франции и Англии. Иначе говоря, в немецкой философии станет акцентироваться трансцендентализм Канта7. Сочетание натурализма и трансцендентализма произвело уникальное немецкое творение – романтический идеализм, основным архитектором которого был Иоганн Вольфганг фон Гёте (1749-1832).

Именно поэзия Гёте вдохнула в немецкоязычный мир дух Sturm und Drang.* Результатом его Страданий молодого Вертера (1774) была эпидемия самоубийств. В руках Гёте натурализм был и панпсихизмом Лейбница, и созидательными силами Спинозы. Человек стоит безнадежно одиноко в огромной Вселенной, разрываемый жизненными стрессами и обретая себя только благодаря своей собственной активности, благодаря своей жизни. Жизнь предназначена для того, чтобы прожить ее, быть активным, развивать свою личность, возвышая ее и расширяя. Жизнь есть любовь и страсть. Гёте не хватало лишь кантовского отрицания телеологии для того, чтобы убедить себя в том, что единственная цель человеческой жизни – это определяющая ее деятельность. Природа – это всего лишь система противостоящих сил: жизни и смерти, света и тьмы, любви и ненависти.

* Sturm und Drang, нем. – Буря и натиск (течение в немецкой литературе 70-80-х годов XVIII в.).

Эмпиризм девятнадцатого столетия

Мы заключили главу 7 дискуссией об утилитаристской философии Иеремии Бентама и заметили, что эту систему модифицировали и распространяли многие, в частности, Джон Стюарт Милль (1806-1873). Приступая к рассмотрению эволюции эмпиризма – в данном случае в виде эмпирической психологии, – мы начнем с Милля.

Нет нужды вникать в то, как в возрасте пятнадцати лет произошло "обращение" Милля в бентамизм и философский радикализм. Его Автобиография8 широко цитировалась, а миссионерские труды его отца, Джеймса Милля, в пользу бентамизма уже снискали восхваление. Милль никогда не отступал от самых общих положений утилитаризма, но он все-таки увидел, что его базовая бентамовская версия была недостаточна для того, чтобы отвечать требованиям времени. В отличие от Бентама, пришедшего к философии через право и экономику, Милль отталкивался от классики, логики и науки. Если Бентам писал высоким стилем универсалистов восемнадцатого столетия, то Милль был более систематичен и гораздо менее интуитивен. Его время было намного сложнее времени Бентама, и он правильно оценивал эти сложности. Поэтому в работе Милля О свободе мы не встречаем попыток "доказать" обоснованность свободы в терминах физики, математики или логики. В Системе логики мы также не обнаружим, чтобы Милль защищал индуктивный метод в терминах экономики или исходя из социальных соображений. Милль определенно является джентльменом девятнадцатого столетия – утонченным, образованным, либеральным, с изысканными манерами. Короче, он – человек нового времени, в том смысле, в каком мы обычно употребляем этот термин.

Наиболее значительной психологической работой Дж.С.Милля была его Система логики (1843), сразу завоевавшая успех и использовавшаяся в научном сообществе в качестве справочника в течение всех восьми ее переизданий, осуществленных при жизни Милля. Основная часть работы посвящена описанию принципов индукции, несостоятельности чисто рациональных подходов к фактам, к методам, предназначенным для установления обоснованности вывода и роли дедуктивных процессов в науке. Современная наука продолжает полагаться на "методы" Милля, и то, с какой легкостью мы сами принимаем гипотетико-дедуктивный метод, можно приписать непосредственно той власти над человеческим разумом, которую завоевала Система логики. Немногие ученые конца девятнадцатого столетия читали Галилея; все они читали Милля.

Наиболее важная для возникновения экспериментальной психологии часть Системы логики – это Книга II и особенно главы III-VII9. Заложив основание всей науки, Милль затем обращает свое внимание на человеческую природу как на предмет науки:

"Обыкновенно думают (или, по крайней мере, такое предположение лежит в основе многих оборотов обыденной речи), что мысли, чувства и действия чувствующих существ не составляют предмета науки... Такое мнение заключает в себе, по-видимому, некоторое смешение понятий, с выяснения которого нам и необходимо начать. Предметом науки способны быть сами по себе все факты, следующие друг за другом согласно каким-либо постоянным законам, хотя бы эти законы и не были (и даже не могли быть) открыты при помощи средств, находящихся в нашем распоряжении"10.

Милль предлагает иллюстрацию из метеорологии. Мы не способны, как он говорит, определить все переменные, предшествующие появлению дождя, но все мы соглашаемся с тем, что дождь есть следствие законов природы. Поэтому предсказание погоды является попыткой вероятностного характера, и его всегда можно осуществить. Иначе говоря, это может никогда не превратиться в точную науку, но, тем не менее, – это наука.

"К такого рода наукам принадлежит и наука о человеческом духе. Она весьма далека от той точности, какой достигли сейчас в астрономии; но это нисколько не мешает ей быть наукой в той степени, как..."11

Он отмечает, что предмет психологии охватывает мысли, чувства и действия человеческих существ и что их нельзя предсказать с точностью, сколько-нибудь близкой к точности, достигаемой в астрономии. Это ограничение, однако, не свидетельствует о том, что психология не может быть наукой, или даже о том, что она не является наукой. Мы не можем предвидеть каждое обстоятельство, в котором мог бы оказаться индивидуум, а факторы, совокупность которых формирует индивидуальный характер, столь различны, что, даже если бы мы знали эти будущие обстоятельства, мы все равно не были бы способны предсказать, как будет действовать индивидуум. Тем не менее нам следует признать, что действия, чувствования и мысли имеют причины, что эти причины естественны и, в этом отношений, в принципе познаваемы. Некоторые из законов, согласно Миллю, действительно уже известны, и главные среди них – это законы ассоциации, которые Милль обобщает следующим образом12:

Во-первых, существует закон Юма, согласно которому всякое умственное впечатление имеет свою идею. Если мы однажды испытали X, то способны вспомнить X без его реального предъявления. Мы устроены так, что можем сформировать идею или умственный образ того, что уже было объектом нашего восприятия.

Во-вторых, существует закон связности (connection), согласно которому повторяющиеся одновременные (или непосредственно следующие друг за другом) предъявления двух стимулов вынуждают нас в случае последующего предъявления одного из них подумать о другом. Этот закон, на который ссылаются многие эмпирики, наиболее умело описан, как говорит нам Милль, Джеймсом Миллем, в работе которого Анализ феноменов человеческого разума этот закон выписан "рукой мастера". Третий закон это – закон взаимозаменимости интенсивности стимула и частоты его предъявления. Согласно этому закону, очень интенсивный X оказывает то же воздействие на ум, что и более слабый Y, предъявляемый чаще.

"Эти простые, элементарные законы разума были установлены при помощи обыкновенных методов экспериментального исследования; да их и нельзя было установить каким бы то ни было другим образом. Но когда таким способом было добыто известное число элементарных законов, научному исследованию нужно было определить то, как далеко можно пойти с помощью этих законов в объяснении действительных явлений. Очевидно, что в указанных простых законах не только могут, но и должны иметь начало сложные законы мышления и чувствования"13.

Эмпирическая психология Милля не была радикальной. Он, конечно, искал причины индивидуальных различий в образовании и в общем культурном окружении, но в такой же степени он был убежден в том, что органические факторы могут быть, а, возможно, и являются ответственными за некоторые из наиболее драматических различий. Он отмечал достижения в области нейрофизиологии и неврологии и верил в то, что в свое время мы будем намного лучше понимать соотношение между физиологией мозга и законами ума. Однако, подобно Локку и Юму, он отказался занять какую-либо позицию относительно материальной основы мышления и отметил, что Гартли и его собственный отец проявили больше уверенности в материалистическом объяснении, чем это было оправдано доступными данными14.

Эмпирическая психология Милля была консервативна еще в одном отношении. Признавая тот факт, что психология может и будет конструировать эмпирические законы, Милль, тем не менее, был склонен сомневаться в том, что наука психология когда-либо сможет выйти за эти пределы в своих попытках предсказать человеческое поведение, мысли и чувства. Под "эмпирическим законом" Милль подразумевал закон регулярности: Y следует за X или совпадает с ним в данной ситуации, и мы можем заключить, что Y будет следовать за X или совпадать с ним в любых ситуациях, в большой степени напоминающих данную. Однако если ситуации различаются сильно, то мы не можем точно определить, какое отношение между этими событиями будет иметь место и будет ли их связывать вообще хотя бы какое-то отношение. Поскольку окружение человека постоянно изменяется, поскольку история предопределяет еще большее различие ситуаций, законы психологии будут эмпирическими и будут обладать ограниченной общностью15. Пользуясь этими эмпирическими законами, позволяющими нам предсказывать реальные факты поведения, мысли и чувствования в данном ограниченном контексте, можно вывести более общие законы. Они не будут просто эмпирическими, а будут точными. Однако цена, которую мы платим за эти точные законы, – то, что их можно будет применять не к фактам, а лишь к тенденциям. Иначе говоря, исходя из эмпирических законов ассоциации, мы можем неточно предсказать, что у Генри Джонса образуется более сложная ассоциация между интенсивными стимулами, чем образовалась бы между слабыми стимулами. Может существовать порода людей, для которых это не выполняется; тем не менее из этого "ситуационного закона" мы можем заключить, что если уж есть в наличии хоть какая-то мысль, то сформируются и ассоциации. Заметим, что закон ассоциации не предсказывает и даже не пытается предсказать, точный результат эксперимента. Скорее, он говорит о том, что, при прочих равных обстоятельствах, имеет место определенная тенденция. То, что прочие обстоятельства в окружении человека никогда не совпадают, означает лишь непроверяемость наших точных законов, а не то, что они не являются законами. Для выделения этой науки, полученной из эмпирических законов психологии, Милль вводит (изобретенное) имя "этология". Согласно его пониманию, этология должна была быть наукой о характере, той дисциплиной, которая интересуется воздействиями условий среды на законы мышления, чувств и поведения. Это должна была быть "точная наука о человеческой природе", суждения которой "только гипотетичны и утверждают тенденции, а не факты"16. Современная этология, конечно, имеет лишь слабое сходство с ожиданиями Милля. Мы не будем здесь вдаваться в тонкости плана этологии Милля, но прежде чем оставить эту тему, укажем на его нечеткое разграничение между тем, что подтверждает тенденцию, и тем, что подтверждает факт. Стоит обратить внимание на то, какие слова в этом случае выбирает Милль, поскольку философский бихевиоризм ряда авторов двадцатого столетия (например, Райла) стал сильно опираться на понятие предрасположений и тенденций, противопоставляя их наблюдаемым фактам.

Само упоминание о бихевиоризме (возможно, в силу одного из таких законов ассоциаций) наводит на версию миллевского утилитаризма. В противовес кантовскому категорическому императиву , в котором Милль усматривал потенциальное допущение "наиболее возмутительных безнравственных правил поведения"17, он принимает "теорию счастья":

"Вопросы о конечных целях не поддаются прямому доказательству. Что бы ни оказалось благом, оно должно быть им в силу того, что оно есть средство достижения чего-то, принимаемого за благо без доказательства"18.

Мы расцениваем медицинскую науку как "правильную", так как она ведет к здоровью, но у нас нет способа показать, что само здоровье есть благо. Мы принимаем это без доказательства, и, конечно, подтверждение этому – тот факт, что все или почти все человечество будет стараться обладать таковым. Милль парирует утверждение тех, кто отрицает полезность на том основании, что она не отличается от меры добродетели, используемой животными; он говорит, что в утилитаризме нет ничего такого, что говорило бы об ограниченности человеческого счастья удовольствиями плоти или животными потребностями. Допуская факты и потребности человеческого интеллекта, утилитаризм признает, что для людей самое большое счастье не ограничено только удовлетворением биологических нужд. Удовольствия различаются по качеству так же, как и по количеству, и ни один утилитарист этого не отрицает:

"Если меня спрашивают, что я подразумеваю под разными качествами удовольствий или что делает одно удовольствие ценнее другого просто как удовольствие, а не как более интенсивное, то здесь имеется лишь один возможный ответ. Если среди двух удовольствий имеется одно такое, что ему отдадут решительное предпочтение все или почти все из испытавших оба эти удовольствия, независимо от какого-либо морального обязательства к выбору именно такого предпочтения, то это и есть более желательное удовольствие"19.

Изучающие современный бихевиоризм обнаружат в этом отрывке предвестника того представления, согласно которому подкрепление определяется именно организмом, а не психологом. Об удовольствии или качестве удовольствия следует судить в терминах того, к чему люди стремятся в случае доступности для них разных возможностей. Если люди могут* проявить свои оценки в поведении, то избегают они именно страдания. И как бы ни пытался одаренный богатым воображением читатель примирить этот взгляд с некоторой версией кантовской морали, Милль делает свою собственную позицию совершенно ясной:

"Имеется, как я знаю, предрасположение верить в то, что человек, видящий в нравственном обязательстве трансцендентальный факт, объективную реальность, принадлежащую сфере "вещей в себе", скорее будет более послушен этому нравственному обязательству, чем верящий в то, что оно полностью субъективно и располагается лишь в человеческом сознании. Но каким бы ни было мнение человека по этому вопросу онтологии, сила, реально его понуждающая, есть его собственное субъективное чувствование, и она в точности измеряется силой этого чувства... А для настоящей цели нет необходимости решать, является ли чувство долга врожденным или приобретенным. Если допустить, что оно врожденно, то остается открытым вопрос о том, с какими объектами оно естественным образом себя связывает. Если предполагать присутствие в материи чего-то врожденного, то я не вижу никакого основания, согласно которому врожденное чувство не должно быть чувством внимания к удовольствиям и страданиям других. Если имеется какой-то принцип этики, являющийся интуитивно обязательным, то я бы сказал, что он должен быть таким. Если это верно, то интуитивная этика будет совпадать с утилитаристской"20.

Таким образом, Милль не только сомневается в том, что интуитивист (то есть кантианец) сможет когда-либо доказать свою систему морали, но и утверждает, что даже если тот в каком-то отношении прав, то утилитаристская система может легко ассимилировать "естественные" удовольствия и страдания. Важный момент с точки зрения Милля – это понять источник той силы, которую имеют нравственные предписания. Этот источник есть не что иное, как удовольствие или страдание, вызванное нашими действиями или ожидавшееся как следствие наших действий. Если существует такая вещь, как конечная нравственность, то ее санкции исходят из этого и только этого соображения.

Связь между утилитаризмом и эмпиризмом непосредственна. Если морали надлежит быть познаваемым предметом, то у нее должно быть фактическое основание. Последнее же требует, чтобы составляющие любой философии морали были наблюдаемыми, а ее утверждения – в принципе проверяемыми. В этом смысле утилитаризм, согласно точке зрения его приверженцев, является единственно научной системой морали. Действия человека можно оценивать в терминах их следствий. Когда те, на кого они направлены, судят о них как о приносящих счастье, эти действия могут расцениваться как нравственные. Когда следствия, согласно оценке тех, на ком они реально или потенциально сказываются, болезненны, действие не является нравственным. Все прочие апелляции должны сводиться к утилитаристской. Все прочие стандарты должны сводиться к субъективным последствиям для реальных людей.

Мы рассмотрели консервативные элементы эмпирической психологии Милля, и сейчас нам следует уравновесить это рассмотрением радикального характера его эмпирической философии. В отличие от своих предшественников Локка и Юма, хотевших исключить из общей реальности эмпирической науки хотя бы необходимые истины математики, Милль утверждал, что даже эти истины в конечном итоге следует понимать как следствия опыта. Определяя материю как "постоянную возможность ощущения", он утверждал феноменализм в качестве фундаментальной эпистемологии. Это не следует смешивать с идеализмом ни в каком из его вариантов, поскольку Милль убежденно верил в материю. Скорее, он довел догматы эмпирической эпистемологии до их логического завершения, которое на самом деле требует, чтобы все утверждения о материальном мире имели перцептивные составляющие или референты. Следовательно, в той мере, в какой высказывания математики являются высказываниями о реальном мире, их источник также должен находиться в чувственных данных. Это – философский, а не психологический вопрос, и он выходит за пределы нашего рассмотрения. Достаточно, однако, указать на то, что из-за этого свойства эмпиризма Милля вся его система остается и сейчас во многих отношениях сомнительной21.

На Милля влияла не только британская традиция, но также и более поздние современники во Франции. Основным среди них и одной из наиболее значительных фигур в экспериментализме девятнадцатого столетия был Огюст Конт (1798-1858), в чьем семитомном Курсе позитивной философии позитивизм вводится как система философии. Как признавал сам Конт, его навел на размышления, главным образом, Эскиз Кондорсе (упоминавшийся выше), в котором важное значение придавалось культурной эволюции и интеллектуальному прогрессу. И Конт, в лучших французских традициях, трудился над тем, чтобы преобразовать эту цель в движение, которое можно назвать лишь политическим. В общих чертах позиция Конта состоит в том, что культура проходит три различные стадии: теологическую, являющуюся суеверной; метафизическую, в которой скрытые физические силы или причины встают на место божественных; и, наконец, научную, в которой позитивное знание заменяет суеверие и "метафизику". Эти три стадии должны следовать в том порядке, в каком они определены. В каждой точке перехода от одной стадии к следующей культура пребывает в "критическом периоде". Старая перспектива, в течение продолжительного времени удовлетворявшая массы, теперь должна быть заменена на новую, достоинства которой лишь слегка ощутимы, да и то лишь наилучшими умами этого периода. Когда преобразование завершается, культура вступает в "органический" период: период синтеза и открытий, роста и интеллектуальной эволюции.

Во многом подобно тому пути интеллектуального прогресса, который был описан Кондорсе в его Эскизе, позитивная доктрина Конта требовала, чтобы каждая новая наука возникала из принципов более старой и более устоявшейся. Каждая наука развивает методы, подходящие для решения ее проблем. Иллюстрацией служит наука социология, название для которой ввел сам Конт. Ее методом должно быть сравнение культур на разных стадиях эволюции. Благодаря же законам, открытым социологией, будут лучше пониматься и все остальные науки, поскольку все остальные науки – это продукты социальной эволюции. Соглашаясь с Кантом в том, что сам разум непосредственно не наблюдаем, и отмечая, что многое из того, что провозглашало себя "психологией", было не более чем попыткой философов интроспективно раскрыть законы разума, Конт отвергал психологию как "бесполезную фантазию и мечту, если не нелепость"22. Если задача состоит в изучении разума, то пригодны только два метода. Первый, который Конт назвал "френологической психологией" и который мы будем обсуждать позже в этой главе, включает в себя исследование отношений между мозговыми процессами, с одной стороны, и психическими состояниями и функциями, с другой. Второй – непосредственное наблюдение продуктов психической жизни, и это, согласно Конту, – социология. Конт был убежден, что если бы философские психологи не брались за невозможную и тщеславную задачу попытаться заглянуть в свои собственные умы, а, вместо этого, поняли важность чувства и эмоции, то, поискав во всем животном царстве, они bona fide* нашли бы психологические принципы. Будучи, однако, убежденными в том, что разумен и рационален только человек, они игнорировали эту наиболее обещающую область исследования23.

* Bona fide, лат. – справедливо.

Позитивизм Конта охватил религию, этику и экономику. Согласно развитому им и его учениками взгляду на науку, она зиждется на том же основании, что и мировые исторические религии. Наука решала все проблемы, отвечала на все вопросы, отметала все сомнения. Отрицать ее могущество означало утонуть в метафизической или, хуже, в теологической глупости. Воспользоваться ее методами означало привести мир в правильное состояние. Обещания Бэкона, Гоббса, Декарта и философов вновь возвращались для того, чтобы преследовать ортодоксальных верующих. Теперь им говорили, что человек может делать два типа утверждений. Одни относятся к объектам ощущений, и это – научные утверждения. Другие же бессмысленны!

Милль тоже был позитивистом, хотя он и не соглашался с версией Конта по ряду вопросов. Он (благоразумно) отверг френологию, он признал ассоциативные законы ума (даже несмотря на то что метод их доказательства мог быть "интроспективным"), и он отказался отойти от строгого эмпиризма даже в решении вопроса о том, чем должна быть наука. Тем не менее его этология была рассчитана на то, чтобы дополнить социологию Конта; его правила вывода предназначались для получения позитивного знания, его обращение к ощущениям как к конечным арбитрам истины было беззастенчиво контовским. Идеи Милля и Конта, пройдя через ревизии, которым подвергаются все формулировки, кульминировали в логическом позитивизме Венского кружка, куда входили Витгенштейн, Шлик, Карнап, Рейхенбах и их последователи. Эта группа познакомила двадцатое столетие с самой последовательной и критической атакой на рационалистов из когда-либо виденных со времен Уильяма Оккама. Согласно логическим позитивистам – а их можно было бы с таким же успехом назвать и радикальными эмпириками, – фактами мира являются ощущения, а законы науки в конечном итоге сводимы к эмпирическим высказываниям. Исчерпав все чувственные данные, мы уже ничего не сможем сказать ни о мире, ни о нас самих. Эти выводы будут рассмотрены подробнее в следующей главе.

Дарвин и идея прогресса

Эволюция как факт восприятия и как литературная метафора – это очень давнее представление человеческого ума. Аристотель и Эмпедокл спорили о ее онтогенетическом характере, а Гёте распространил ее на сам процесс истории. Кондорсе в своем Эскизе рассматривал человеческий опыт как серию стадий, начинающуюся с племенных сообществ и проходящую в упорядоченной последовательности еще через девять уровней, последний из которых является научным по языку и по ориентации24. Позитивизм Конта утверждал то же самое более формально и гораздо более детально. Если представление об эволюции присутствовало постоянно, то таково же было и представление о природе-как-враге. Каждый век и каждый человек встречает вызовы, бросаемые ему стихиями: чумой, голодом, засухой, болезнью, слабостью. Все это – не только постоянно присутствующие свойства жизни; уже со времен появления письменности отмечалось, что они дают "более здоровый фонд", "приспособленные образцы" и т.п. Аргументы в пользу спартанской системы правления, рекомендованной для афинской молодежи в Государстве, базировались на подобных основаниях. Самый прочный металл – это закаленный в самом жарком пламени. Даже племенные обряды посвящения, похоже, почитают теорию о том, что трудности – залог будущего успеха. Поэтому нам не следует жаловать Дарвина честью "открытия" эволюции или естественного отбора, если под открытием мы понимаем тот же процесс, который привел Максвелла к формулированию законов электромагнитных явлений.

То, что открыл Дарвин (и независимо от него – Альфред Рассел Уоллес, Alfred Russell Wallace), – это не только возможность, но и неизбежность эволюции или "прогресса", причем неизбежность очень безжалостная, механическая. Он и Уоллес оба читали и были согласны с идеями, изложенными в работе Томаса Мальтуса Набросок о принципе населенности25. Мальтус продемонстрировал с математической строгостью, что потенциал размножения человеческой расы бывал колеблющимся, но он никогда не был реализован полностью. Иначе говоря, численность людей может возрастать в геометрической прогрессии, но такого возрастания не происходит. Ясно, что здесь должна присутствовать противоположная сила, имеющая тенденцию ограничивать численность населения. Определяя введенный им термин "борьбы за существование", Мальтус представил войну, эпидемию и голод как силы, имеющие тенденцию препятствовать геометрическому росту населения. Согласно его анализу, при любом превышении темпа роста численности населения по сравнению с темпом увеличения объема производства продуктов питания люди неизбежно будут умирать.

В Происхождении видов Дарвин применил мальтусовские понятия ко всем живым системам. Он изобразил силы природы как слепые факторы отбора, "естественного отбора", который либо благоприятствует возможности выживания вида, либо уменьшает такую возможность. В пределах любого вида несомненно имеются широкие (естественные) вариации. Воздействия среды благоприятствуют определенным вариантам, и, вследствие этого, они становятся более многочисленными. Дарвин (1809-1882) опубликовал свои работы до того, как открытия Менделя в области генетики стали общеизвестными, поэтому Происхождение видов не содержало никаких современных представлений о форме передачи разных свойств, связанных с выживанием. Фактически, в тех случаях, когда Дарвин проявлял в этом отношении определенность, он ошибался. Но он действительно заметил наличие мутации, причем некоторые из этих мутаций в большей степени соответствовали условиям, с которыми они сталкивались, и поэтому процветали, часто за счет отцовского типа. Жизнерадостная идея прогресса, занимавшая философов Просвещения, теперь приобрела мрачный аспект. Прогресс есть всего лишь следствие истребления. Новая жизнь возникает и преуспевает в то время, когда старые формы исчезают. Подкрепляя свою теорию археологическими открытиями, Дарвин непреклонно противостоял атакам как церковников, так и ученых-скептиков. Если Библий предполагает, что все формы жизни были созданы в одно и то же время, то Библия ошибается. Если христианское учение настаивает, что Бог создал именно столько форм жизни и не более, то христианское учение ошибочно. Если философы верят, что человек благодаря воле и образованности отдалился от естественных условий среды, где выживание никогда не бывает более чем вероятным, то философы ошибаются. Если бы птичий род сейчас был представлен в избытке, вы обнаружили бы потомка разновидности летающих, который отличался бы от имеющихся представителей, был бы не способен адаптироваться к меняющемуся окружению. Человек возник как удачный вариант некоторого типа приматов, сейчас уже не существующего. Все очень просто – он эволюционировал.

Наиболее значительная психологическая работа Дарвина Выражение эмоций у человека и животных26, можно сказать, что эта книга положила начало сравнительной психологии. Поскольку основные черты теории Дарвина сейчас широко известны, нам надо лишь сказать несколько слов о его влиянии на психологическую мысль девятнадцатого столетия. До сих пор самым большим следствием дарвинизма было то, что он разместил человека, обладающего психикой, в континууме биологической организации. E Выражении эмоций Дарвин исследует мускулатуру лица многих видов, включая Homo sapiens, и отмечает не только анатомические сходства (уже хорошо установленные), но и сходства в выражении лица, возникающие в силу условий, вызывающих сходные эмоции. И разъяренная собака, и актер, симулирующий гнев, – оба растягивают губы рта, обнажая свои зубы и стискивая их. Знаки подчинения, сексуального тяготения и меланхолии имеют сходную природу на протяжении всего филогенеза, каким бы ни было анатомическое оснащение, необходимое для такого выражения аффекта. Естественный отбор благоприятствовал видам, способным формировать "полезные привычки". Он привел к развитию нервной системы, сконструированной так, чтобы проистекающее из нее поведение вело к брачным отношениям, избегало стимулов, травмирующих ткани, обеспечивало потребление пищи. Современный вид не только уцелел в долгом процессе естественного отбора, но еще и сохранил в поведении и эмоциях своих представителей усложненные формы тех действий и чувствований, которые характеризуют менее развитые типы. Дарвиновская этология объяснила разнообразие живого мира в квазителеологических терминах: конечная цель всякой жизни – продолжение жизни. Достижение этой цели требует адаптации к экстремальным условиям среды. Вид, не способный адаптироваться, исчезнет. Эволюционировав в новую, отличную от прежней, форму он сам по себе должен прекратить свое существование. Требуемая эволюция включает не только анатомию вида, но также и его функциональную физиологию – его привычки, рефлексы и чувствительность. Психологическая эволюция, следовательно, сопутствует структурной, анатомической, эволюции. Точно так же, как в структурных нюансах более развитых видов мы можем рассмотреть архетипные свойства более ранних форм, в развитом психологическом снаряжении более совершенных видов можно увидеть следы более примитивных предрасположений и способностей27.

Ненамного позже дарвиновского Происхождения видов его кузен, Фрэнсис Гальтон (1822-1911), опубликовал свои исследования по "наследственной гениальности" (1869)28. Гальтон безоговорочно принял эволюционную теорию, принял он также и тот эпистемологический эмпиризм, который составлял основу национальной английской философии. Соединение этих двух вещей вместе могло дать только один результат: теорию умственного превосходства, базирующуюся на способностях чувств! Гальтон изучал детей преуспевающих ученых, и его исследования показали, что математическая способность "распространяется в семье", но такая энвайронментальная интерпретация данных была выслушана сдержанно. Чтобы объяснить, чем обусловлены столь большие различия в умственных способностях людей, Гальтону необходима была лишь теория Дарвина. Для поддержания его веры в значительность такого многообразия, ему нужен был лишь век экспериментализма и расцветающей торговой империи. То, что Гальтон выбрал задачи, связанные с остротой зрения и восприятием глубины, было просто отражением самых наивных черт радикального эмпиризма. В любом случае, этим было положено начало традиции "измерения ума", которая, вопреки мальтузианским ограничениям, росла с тех пор в геометрической прогрессии.

Дарвиновская биология означала и продолжает означать для разных людей разное. Преподавание этого предмета в ряде американских штатов считалось незаконным вплоть до относительно недавнего времени. Для верующих фундаменталистского толка вся идея в целом была полной ересью. Согласно этой теории, Земля должна была быть намного старше, чем указано в Библии. В ней доказывалась непрерывность создания новых форм, тогда как фундаментализм настаивал на происхождении всех форм в результате "большого взрыва". От человека она требовала большего, чем просто храбрости в борьбе за выживание, и допускала постепенное исчезновение самого человека. В лучшем случае она клеветнически изображала День Страшного Суда как тяжелый продолжительный процесс.

Торговцы среднего класса Викторианской империи вскоре начали интерпретировать дарвинизм как оправдывающую их этику. Бедные считались таковыми "согласно природе". Все мы вовлечены в вечную борьбу со стихией, приспособлены же к этому требованию лишь определенные "типы", поэтому неизбежно будут присутствовать "имеющие" и "не имеющие". Если признать открытия Гальтона, то возможно даже, что разделение на эти два класса будет всегда сохраняться по закону наследственности.

Сточки зрения континентальных ученых, находящихся под сильным влиянием контовского позитивизма и "трех-стадийной" теории культурной эволюции, дарвиновская модель собрала воедино много различных направлений мышления. Нервная система – продукт эволюции, сознание – продукт эволюции, структура определяет функционирование. Выражаясь словами Фрейда, "анатомия есть судьба". Одновременно начали появляться исследования по сравнительной культуре, сравнительной анатомии и, наконец, сравнительной психологии. Все теперь приобрело столь большой смысл: идея прогресса, просвещенная машина, утилитаризм, позитивистская философия, молодой Вертер, осажденный "Штурмом и натиском" своих собственных чувств. Происходила революция, удачно названная одним историком "героическим материализмом".

Материализм девятнадцатого столетия

Александр Бэн (1818-1903), близкий и уважаемый соратник Дж.С.Милля, говоря о своих достижениях в работе над текстом по психологии, написал Миллю в 1851 г. следующее:

"Я только что закончил черновой набросок первого раздела...включающего ощущения, потребности и инстинкты. На протяжении всей этой части я все время обращаюсь к материальной структуре рассматриваемых составляющих, ставя себе цель дать в этом разделе полное представление о физиологической основе психических явлений... И хотя я не мог, а в настоящее время и не желаю применять к интеллекту анатомическое объяснение, я думаю, что структура предыдущей части данного предмета обсуждения позволит воспользоваться преимуществом от такой трактовки интеллекта и эмоций, которая полностью отличается от всех имевшихся ранее. Ничего я не желал бы более, чем объединить психологию и физиологию, это могло бы заставить физиологов понять истинные цели и направление своих исследований нервной системы"29.

Именно Бэн основал по существу психологический журнал Mind (Разум). Именно Бэн был автором двух наиболее влиятельных психологических текстов, появившихся незадолго до начала двадцатого столетия30. Чем обусловлен столь физиологический уклон у этого эмпирика? Почему, в самом деле, в отличие от Локка, Юма и даже Милля, Бэн соединяет эмпирический ассоцианизм с наукой физиологией? Для того чтобы ответить на эти вопросы, нам следует взглянуть на три удивительных достижения в нейрофизиологии, произошедшие в десятилетия, непосредственно предшествующие работам Бэна. Таковыми были: (1) закон Белла-Мажанди, (2) закон о специфических нервных энергиях и (3) "наука" френология.

Закон Белла-Мажанди назван в честь сэра Чарльза Белла (1774-1842) и Франсуа Мажанди (1783-1855), которые независимо друг от друга открыли анатомическое разделение сенсорных и моторных функций спинного мозга. Белл, рассказав об этом открытии своим коллегам на званом обеде (1811), чуть не уступил официальное признание Мажанди, представившему свою работу в наиболее надежном варианте – в виде опубликованной научной статьи (1822). Оба показали, что можно лишить животное чувствительности посредством сжатия или поперечного разреза задних корешков спинномозговых нервов. Животное, с которым поступали таким образом, все еще било способно двигать хирургически обезболенной частью тела, но не реагировало на интенсивное стимулирование, передаваемое в эту область. Аналогично, путем перерезки передних корешков можно было вызывать крики боли у животного, которое, тем не менее, не могло отдернуть свою конечность от производящего боль стимула. Закон Белла-Мажанди был важен для психологического мышления в нескольких отношениях. Прежде всего, он давал ясное анатомическое подтверждение в пользу существования механизма, который предусматривается в картезианской теории сенсомоторного функционирования. Пожалуй, самым важным было то, что он подкрепил веру в экспериментальный подход к изучению ощущения и поведения. Хотя этот закон не раскрыл действительного механизма образования рефлекса, он дал то структурное основание, на котором должны базироваться рефлекторные механизмы. Этот вклад, таким образом, расширил начатую Декартом линию исследований, получив свое экспериментальное подтверждение в работах Стефана Хейлза, Роберта Вритта и серьезное теоретическое обоснование в исследованиях Дэвида Гартли. Бэн, наиболее психологичный из ассоцианистов девятнадцатого столетия, быстро понял важность этого закона для своего проекта физиологической психологии.

Белл сам предвосхитил некоторую форму закона о специфических нервных энергиях, но наиболее прочно этот закон связан с именем одного из самых выдающихся физиологов данного столетия Иоганнеса Мюллера (1801-1858), чья работа Учебник физиологии человека (Handbuch des Physiologie des Menschen) (1834-1840) была наиболее авторитетной книгой того периода. Этот закон, ставший уже банальностью, утверждает, что качество опыта определяется не свойствами объективного стимула, а теми конкретными нервами, которые реагируют на него. Ортодоксальный кантианец Мюллер считал этот закон единственно правдоподобным; иначе говоря, мы не чувствуем объективный мир таким, какой он есть, а узнаем о нем только в преобразованной форме, доставляемой органами чувств. "Вещь в себе" остается загадкой. Наше знание – это субъективированное знание, абстрагированное из объектов чувств и трансформированное посредством органов чувств. Однако, если отбросить философский идеализм, то закон специфических нервных энергий локализовал качественные и количественные аспекты опыта в нервах, то есть в природе. Он придавал эпистемологии биологическое свойство, поскольку теперь природа знания была неизбежно связана с характеристиками "органов знания".

Если закон Белла-Мажанди и закон о специфических нервных энергиях существенно дополняли нарождающуюся физиологическую психологию, то формулировка и распространение Францем Иозефом Галлем (1758-1828) понятия "локализация функции", можно сказать, создали эту дисциплину. Следует, однако,сразу добавить, что Галль со своей френологией ускорил появление физиологической психологии в том смысле, что он ввел представления, успешно опровергнуть которые смогла бы лишь физиологическая психология. Александр Бэн был сильно увлечен френологией, которая достигла англоязычного мира благодаря работе Шпурцгейма The Physiognomical System of Ors. Gall and Spurzheim31 и переводу работы Галля О функциях мозга и каждой из его частей: включая наблюдения над возможностями определения инстинктов, задатков и талантов или нравственных и интеллектуальных диспозиций людей и животных по конфигурации мозга и головы (On the Functions of the Brain and Each of Its Parts: With Observations on the Possibility of Determining the Instincts, Propensities and Talents or the Moral and Intellectual Dispositions of Men and Animals by the Configuration of the Brain and Head, 1835)32.

Здесь приводится полное название, так как оно почти исчерпывает теорию, содержащуюся в самой работе. Именно в этой работе Галль ввел четыре "неоспоримых истины" френологии:

"...мозг сам по себе обладает великой прерогативой быть органом ума... Моральные и интеллектуальные предрасположения врожденны; их проявление зависит от организации; мозг есть исключительно орган ума; мозг состоит из стольких многих особых и независимых органов, сколько имеется основных способностей ума"33.

К счастью для истории нейронауки, френологию Галля и Шпурцгейма быстро подвергла сомнению группа более здравых мыслителей. Тем не менее для большей части тридцатых годов это был последний крик моды. В Европе, Англии и Соединенных Штатах возникли многочисленные журналы, посвященные этой "науке". Последний из них исчез лишь в нашем столетии. Большую часть успеха этого предприятия можно объяснить заслуженной репутацией Галля как нейроанатома и умением убеждать Шпурцгейма. Более того, основную идею, стоящую за френологией, некоторым образом поддерживали неврологическая клиника, здравый смысл и материалистический уклон психологии девятнадцатого столетия. Даже пещерный человек должен был заметить, что поверхность головы его добычи на редкость полезна для того, чтобы привести животное в состояние покоя, а если тот же пещерный человек получал несмертельные удары по своему собственному черепу, понимание этого еще более упрочивалось. Благодаря греческой и египетской медицине, а также тому, что она сохранялась в течение Возрождения, был каталогизирован ряд функций, опосредуемых мозгом. Декарт, больше любого из своих предшественников, популяризировал значение мозга для опыта и действия. Бесчисленные исследователи – последователи Декарта и гассендистов – стали повсюду распространять открытия, сделанные ими при нейрохирургических исследованиях пациентов: начиная с жестоких опытов над обезглавленными животными и кончая изучением травматических ранений головы у жертв войны и гражданского раздора. Ламетри, безусловно, придал этому вопросу ту совершенно полемическую основу, которая необходима для любого движения, и некоторые из философов, сильнее других ориентированных в направлении медицины и следующих извилистому пути Ламетри, с уверенностью перенесли в мозг и душу, и ум. Наиболее известным в этом отношении был Гольбах.

В отличие от Ламетри, Галль действительно был научной фигурой и, поскольку он приступил к своим исследованиям через несколько десятилетий после Ламетри, у него было для этого существенно больше данных. Однако еще в большей степени, чем растущее число экспериментальных открытий, для развития его теории была важна твердо укрепившаяся "психология способностей", начало которой положил Локк, а развили более поздние эмпирические философии Англии и Шотландии. Как мы обсуждали в главе 7, идея "способностей" – столь же старая, как и трактат Аристотеля О душе, – получила новую жизнь в сентименталистских теориях Англии семнадцатого и восемнадцатого столетий. Ко времени Галля было общепринято наделять людей не только "внутренним светом" (разума), но также и способностями эмпатии, справедливости, любви, нравственности и т.д. Иногда такой список становился очень длинным. Галль признал эти способности – имеется в виду не более того, что он признал наличие у людей этих характеристик. Поскольку люди действительно таковыми обладали и поскольку "мозг является исключительно органом ума", потребовалось не очень трудное упражнение в дедукции для того, чтобы заключить, что каждая способность имеет особое представительство в коре мозга.

Бэн не был единственным именитым ученым среди тех, кто всерьез воспринял френологию. Герберт Спенсер (1820-1903), личность не меньшей значимости, считал эту идею более чем забавной; вспомним к тому же, что Спенсер был одним из первых самых красноречивых и самых успешных защитников теории Дарвина. Спенсер, подобно Бэну и Миллю, заботился о том, чтобы психология заняла свое место среди естественных наук и чтобы она выделилась из чисто спекулятивной дисциплины философии. Галль – и это вполне понятно, почему – предложил проект именно такого освобождения. Заявляя о том, что нравственность, совершенно так же, как ощущение и движение, следует понимать в терминах организации и функций физиологии нервной системы, Галль предлагал психологам именно ту основу, которая была нужна для развития независимой науки. Кроме того, по своему общему характеру френология не была оскорбительной для дарвинизма. Последний, подчеркивавший инстинктивные побуждения, унаследованные привычки, рефлекторные механизмы выживания, естественный отбор нервных процессов, и в самом деле представлял собой своего рода этологическую или сравнительную френологию. Последователи Галля и Шпурцгейма, безусловно, понимали это именно таким образом.

Полемический стиль Шпурцгейма и культовый характер этой новой науки френологии вызвали немедленную оппозицию со многих сторон. Наиболее основательную критику выдвинул Пьер Флуранс (1794-1867), действительно проверивший экспериментально определенные френологические гипотезы. Флуранс проводил хирургические операции на животных, в частности, удалял полушария мозга и, кроме того, тщательно наблюдал за патологическими изменениями мозга больных пациентов, у которых незадолго до их смерти обнаруживались разнообразные неврологические симптомы. Именно Флуранс настаивал на том, что мозговая кора функционирует как целое*что тяжесть болезни не сводится просто к размеру захваченной части мозга, а сходные между собой болезни могут быть результатом повреждений в любой из нескольких областей мозга. Флуранс стремился защитить виталистические и дуалистические элементы картезианства, но, тем не менее, он успешно привлекал внимание и к чисто научным недостаткам френологической теории.

Галль умер до того, как были написаны великие работы Дарвина, Шпурцгейм продолжил дело, защищая систему мастера, вплоть до своей с смерти, которая наступила на четыре года позже, в 1832 г. Они прожили достаточно долго для того, чтобы привлечь внимание и вызвать поклонение со стороны Бэна и Спенсера, а именно этим двоим последним была дана способность увидеть связь между понятием локализации функций и эволюционизмом. В своей широко известной работе Основы психологии Спенсер отмежевался от ортодоксальной френологии своего времени, но затем добавил следующее:

"Тем не менее, мне кажется, что большинство физиологов недостаточно поняли ту всеобщую истину, общее представление о которой дает френология. Всякий начавший спокойно анализировать этот вопрос, не мог долго противостоять убеждению о том, что разные части головного мозга должны, так или иначе, содействовать разным видам психических действий. Локализация функций есть закон всякой какой бы то ни было организации; и было бы удивительно, если бы здесь нашлось исключение... Любая другая гипотеза кажется мне, по сравнению с этой, несостоятельной"34.

Спенсер, пытаясь связать это с теорией эволюции, к сожалению, принял представление Ламарка о наследуемости приобретенных характеристик, так что он был вынужден утверждать, что познания,, память и привычки видов проявляются в следующих поколениях. Дарвин, безусловно, посвятил себя той же самой идее. Однако, если мы исключим эту ошибку из системы Спенсера, в ней сохранится не так уж и устаревшая теория психических функций: сенсорные волокна проецируются на определенные области мозга; повторяющаяся стимуляция как-то приводит к облегчению нервной передачи; предыдущие переживания через химический механизм накапливаются внутри мозговых полушарий; и "субъективная психология" ассоциаций – это всего лишь другая сторона "объективной" или нейрофизиологической психологии, в которой ассоциации являются физическими. К этому добавляется идея Дарвина, согласно которой сложности человеческой нейроанатомической организации следует рассматривать как развившиеся формы более примитивной организации. Следовательно:

"Претензии психологии на то, чтобы ее считали отдельной наукой... не менее, а более сильны, чем у любой другой науки. Если рассматривать ее феномены объективно, просто как нервно-мускульные приспособления, посредством которых действия высших организмов постепенно адаптируются к совпадениям и последовательностям событий окружающей среды, то уже на этом основании она настолько необычна, что имеет право на особое место. Когда же для интерпретации нервно-мускульных приспособлений используется элемент чувствования, или сознания, что в такой степени демонстрируют живущие вокруг организмы, объективная психология приобретает дополнительную и совершенно исключительную самостоятельность"35.

Бэн и Спенсер подошли вплотную к созданию экспериментальной психологии. Они успешно боролись за независимый статус этой науки. Они предложили такое понимание ассоцианистских законов, которого полностью никогда не достигал ни один из их предшественников по собственно эмпирической психологии. Они связали новую науку с новой биологией, и с тех пор эти две составляющие никогда полностью не разделялись. Показательно, что первая глава спенсеровских Основ была озаглавлена "Нервная система", тем самым установилась традиция, которой следуют авторы учебников в течение почти столетия. Им не удалось основать экспериментальную психологию лишь потому, что они фактически не смогли заняться психологическим исследованием или создать благоприятные условия, при которых такое исследование могло бы проводиться. Поэтому честь "основателя" отдается Вильгельму Вундту (1832-1920) – он занимался исследовательской работой и взял на себя труд положить начало и дать имя лаборатории, посвященной исключительно психологии.

Вундт подготовил первую лабораторию психологии в Лейпцигском университете в 1879 г. К этому времени дарвиновская революция начинала завоевывать общее признание научного сообщества. Белл, Мажанди, Флуранс, Галль и Шпурцгейм – все они внесли свои различные вклады в нейронауку. Великий Герман фон Гельмгольц (1821-1894) не только написал классические работы по физиологии зрения и слуха, но и измерил скорость нервного импульса и выдвинул наиболее неопровержимую версию закона сохранения энергии. Стоит упомянуть об оппозиционности двух последних из упомянутых вкладов, поскольку оба они, каждый по-своему, бросали вызов пережиткам витализма восемнадцатого столетия. Обнаружив, что скорость проводимости нервов не только измерима, но даже довольно медленна (максимум =120 метров в секунду), Гельмгольц тем самым вынудил временно отойти от картезианской точки зрения о вездесущем влиянии души на тело и об исторически сложившейся вере в то, что разум недосягаем для наблюдения. Если душа воздействует на тело, то она осуществляет это через мозг, а проводящие пути и мозг исполняют свое назначение физическими способами, поддающимися измерению. Гельмгольц был самым известным и независимым из учеников Мюллера и самым громкоголосым противником виталистических элементов, содержащихся в Учебнике (Handbuch) Мюллера. Вундт после получения им своего звания в течение нескольких лет работал ассистентом у Гельмгольца, поэтому можно сказать, что ему были хорошо знакомы основные нейрофизиологические факты и теории его времени. Ясно, что ни один немецкий ученый этого периода не избежал физикалистского (то есть антивиталистского) климата, созданного Гельмгольцем, но столь же ясно, что Вундт в истории психологии был sui generis*. Даже сегодня нельзя читать его Принципы физиологической психологии36, не впечатляясь его чувствованием экспериментальных, философских и биофизических проблем, уникальным образом влияющих на новую науку. Среди его многочисленных работ эта была наиболее значительной. Она, была не только одной из первых (и одной из немногих) его книг, переведенных на английский, она была также программной, что вполне осознавалось ее автором.

* Sui generis, лат. – своеобразный, специфический.

Вундт, так же как Бэн и Спенсер, видел необходимость объединить две науки – психологию и физиологию. Но, в отличие как от Бэна, так и от Спенсера, Вундт был ученым – то есть работающим ученым – и, вследствие этого, он был гораздо более озабочен развитием подходящих методов и измерений. Он искал их в недавних открытиях Густава Фехнера (1801-1876), также лейпцигского ученого. В 1860г. Фехнер опубликовал работу Элементы психофизики37 – книгу, знаменовавшую собой поворотный пункт и стремившуюся описать математическими средствами отношение между умственными и физическими событиями. Именно в этой работе был изложен закон Фехнера, согласно которому сила ощущения пропорциональна величине логарифма от интенсивности стимула. В этой же самой работе Фехнер продемонстрировал, как, производя повторные измерения ответов испытуемого, проинструктированного надлежащим образом, можно получить достоверные данные, сводимые к законосообразному описанию. Не нужно было больше оправдываться за "интроспективную" методику. Критика психологии Контом, казалось, исчезала под давлением закона Фехнера. Психофизические методы были просты в применении и не отличались от методов, использовавшихся в любой количественной науке, вынужденной оперировать с переменными явлениями. Вундт, редко щедрый на похвалу, отмечает лишь следующее:

"Помощь Фехнера состоит в том, что он нашел правильный путь и следовал ему; в том, что он продемонстрировал нам, как можно, в определенных пределах, реализовать "математическую психологию" на практике... Он первым показал, как можно было бы перевести на практическое основание идею "точной психологии" Гербарта"38.

Но для Вундта ни рационально-математическая дедуктивная психология Гербарта39, ни дуализм Фехнера не могли служить основанием психологической науки. На самом деле Вундт не считал адекватной ни одну из более ранних формулировок. Английской эмпирической психологии он адресовал такие слова:

"В психологической части своих работ эти авторы обычно принимают теорию "ассоциации идей", тщательно разработанную в английской психологии восемнадцатого столетия. Надежным и достаточным основанием для этого они считают то, что сама теория ассоцианизма, начиная от Дэвида Гартли (1705-1757) и вплоть до Герберта Спенсера (1820-1904), преимущественно осуществляла просто физиологическую интерпретацию ассоциативного процесса"40.

Психология, с точки зрения Вундта, должна интересоваться "многообразием сознания" и достигать понимания чего-то гораздо большего, чем законы ассоциации. Многообразие сознания включает взаимодействие ума не только с объектами чувств, не только с внешними стимулами. Она охватывает чувствования, образы, сны, память, внимание, движение. И психология, занятая изучением этих процессов, есть экспериментальная психология – такое имя ей дал сам Вундт. Эта наука должна представлять собой исследование сознания, причем посредством самого же "сознания" – здесь Вундт постарался отмежеваться от длинной истории метафизических размышлений:

""Разум", "интеллект", "рассудок", "понимание" и так далее – это понятия...существовавшие до появления какой-либо научной психологии. Тот факт, что наивное сознание всегда и везде указывает на внутренний опыт как на определенный источник знания, можно, следовательно, считать в данный момент достаточным свидетельством в пользу психологии как науки... "Разум", соответственно, будет тем предметом, которому мы приписываем все отдельные факты внутреннего наблюдения как предикаты. Этот предмет сам, полностью и исключительно, определяется своими предикатами"41.

Здесь в осторожной и довольно неясной форме Вундт передает потомству манифест, соразмерный юмовскому. Под "разумом" психолог будет понимать то и только то, что можно непосредственно описать как наблюдение над внутренним событием. Если разум думает, чувствует, помнит, заботится, забывает, то наука об разуме может быть не более, чем экспериментальными исследованиями детерминант мышления, чувствования, запоминания и т.д. Когда все его предикаты оказываются исчерпанными, не остается никакого метафизического остатка.

Для Вундта "психология", "экспериментальная психология" и "физиологическая психология" – три термина, обозначающие один и тот же предмет. Чтобы убедиться в этом, необходимо вспомнить, как Вундт понимал термин "физиологический", а также найти, какое место в работах Вундта отведено социальной психологии. Физиологическим (physiologische) немецкий ученый конца девятнадцатого столетия называл подход, являющийся по сути научным, управляемым законом. Данный термин, в отличие от своего современного значения, не был определенно связан с биологическими событиями или измерениями, а относился к полному спектру законосообразных операций, управляющих "животной организацией". Именно в этом смысле вундтовские термины "психология" и "физиологическая психология" можно считать синонимами. Но что есть "экспериментальная психология"? Здесь, и это будет рассмотрено подробнее в следующей главе, следует провести различие между вундтовским понятием "социальной психологии" и нашим собственным. Его более поздние работы по "психологии народов" прежде всего посвящены тому, что мы называем культурной или исторической антропологией. Именно Вундт считал, что значительные события человеческой истории, безусловно, находятся за пределами досягаемости экспериментальных методов и, что более важно, не могут быть объяснены на языке естественной науки. Иначе говоря, человеческую историю нельзя постичь "физиологически", так как эта история не развивается согласно одним только законам причинности. Об этом будет сказано больше в главе 11. Здесь достаточно понять, что Вундт считал "социальную психологию" не ответвлением психологии, а отдельным предметом, требующим своих собственных методов, измерений и принципов объяснения. Сам же, однако, термин "психология" – синоним "физиологической" и "экспериментальной" психологии. Тем не менее это тоже не связывает Вундта исключительно с биологической психологией. Он отказался и от той формы материализма, в которой разум является всего лишь материей, и от менталистского утверждения о несводимости ума к материи. Иначе говоря, он отказался искать основания для своей науки в метафизических спорах. С того времени психология уже не должна быть ветвью философии, еще менее – биологии. Она должна быть экспериментальной наукой, посвященной анализу содержаний сознания или, как он выражался, многообразием сознательного опыта. В конечном итоге этот анализ можно было свести к эквивалентному анализу структурно-функциональных отношений в нервной системе. В полемике между Флурансом и Галлем Вундт занял нейтральную позицию, хорошо понимая, что утверждения Галля были лишены необходимых фактов, а Флуранс, возражая против френологии, утверждал ошибочность теории локализации в большей степени, чем того требовали факты. Вундт проанализировал в своих Принципах недавно разработанный метод прямой электрической стимуляции мозговой коры живого животного. Начиная с 18?b г. Фритч (Fritsch) и Гитциг (Hitzig) публиковали результаты своих исследований последствий непосредственной электрической стимуляции мозговой коры собак. Они продемонстрировали топографическую организацию ощущений и движений на корковой поверхности, а позже продемонстрировали и относительно самостоятельные корковые "извилины", связанные с сенсорными и моторными способностями. Ссылаясь на их работу, Вундт отметит "простоту структурного плана"42, однако понимание простоты, свойственное 1875 г., серьезно подвергалась сомнению в следующем столетии. Вундт изучал также более устоявшуюся технику оперативной хирургии и различные методы клинического анализа. Он быстро заметил узкую ограниченность каждого из этих методов и также предугадал, что ни один из них не заменит интроспективные данные, которые легко получить от сознательного здорового человеческого существа. Он тонко осознавал тот факт, что психофизическая проблема не должна исчезнуть в результате усовершенствования технологии. Он испытывал также почти современное презрение к предположению о тем, что определение материи – это обязанность именно психологии. Тематика, методы, теории, определяющие современную психологию, значительно изменились со времен Вундта, но основная ориентация сегодняшних экспериментальных психологов, можно сказать, зародилась в лейпцигской лаборатории.

Еще раз обращаясь к рефлексу

Даже после того, как новые исследования и теории в области неврологии привели к изменению постановки многих вопросов, рассматриваемых психологией, более фундаментальный анализ функций головного и спинного мозга подкреплялся по сути механистической точкой зрения. Одним из лидеров этого направления был Маршалл Холл (Hall, 1790-1857). Он же был одним из основателей Британской медицинской ассоциации и наиболее откровенным аболиционистом,* обращавшимся к этому вопросу во время своих путешествий по Соединенным Штатам.

* Аболиционизм – в США 18-19 вв. – движение за отмену рабства негров. – Прим. ред.

Так же, как Витт, Холл проводил интенсивные исследования рефлексов спинного мозга и установил, что координированное и целостное поведение может быть вызвано в отсутствие какой-либо регуляции или участия со стороны высших центров. Но исследования и клинические открытия вели его также к заключению о том, что такое поведение не сопровождается сознанием. В поддержку этого заключения он выдвинул следующие положения:

"Сам головной мозг можно рассматривать как орган разума, на престоле которого как бы восседает душа (psyche)..."43 "Совсем иными... оказываются функции, свойственные живому спинному мозгу! Здесь нет ни ощущений, ни воли, ни сознания, ничего психического"44. "Живой спинной мозг никогда не спит"45.

"Что за действующая сила стоит за [спинальной] функцией? Не гальванизм ли это?"46

Работа Холла получила широкое распространение благодаря влиятельному Учебнику... Иоганнеса Мюллера. Кроме того, он активно пропагандировал собственные достижения, претендуя на столь многое, насколько позволяли его работы, а возможно, и на немного большее. Этим он помог прочно закрепить место для понятия рефлекса на карте нарождающейся теоретической психологии, закладывая основания для биологически ориентированной науки о поведении.

"Идеалистическая" альтернатива

О наследии Канта в этой главе уже кратко говорилось, но тогда мы не обращали внимание на наиболее важные направления его влияния. К ним относятся интерпретации философии Канта его непосредственными преемниками: Фихте (1762-1914), Шеллингом (1775-1854) и Гегелем (1770-1831). Все вместе они создали уникальную форму идеалистической психологии, которая все еще воздействует на развитие континентальной психологии. Мы пренебрегли этим аспектом кантовского наследия отчасти из-за того, что сам Кант мог не хотеть претендовать на это, а также из-за того, что данное движение заправлялось топливом из тех эмпирических и материалистических перспектив, которые мы только что исследовали, – заправлялось в том смысле, что этот новый идеализм был сознательным противником эмпирической и физиологической психологии. Можно предположить, что Вундт отверг эту систему потому, что она представлялась ему как не более чем "рациональная психология", возникшая из кантовской "натурфилософии" и оказывавшая только негативные влияния на научную психологию, в частности, и на естественную науку вообще.

Канту принадлежит центральная роль в возникновении немецкого идеализма, если понимать ее правильно. Несмотря на то что он отвергал субъективный идеализм Беркли, свою собственную метафизическую позицию он определял как "трансцендентальный идеализм", подразумевая под этим термином различие между реальным физическим миром материальных предметов и имеющимися или будущими знаниями об этих предметах. Предметы для Канта – это "вещи в себе", которые, как "вещи в себе", никогда не могут быть познаны эмпирически. Скорее, наше эмпирическое знание это – толкование реального мира, толкование, осуществляемое посредством чистых категорий рассудка, действующих совместно с несовершенными чувствами. "Знать" означает интерпретировать, а не просто чувствовать, но в самом акте интерпретации мы накладываем категории на объективную сущность. Разум, который это делает, не есть, "объект", и, следовательно, его никогда нельзя познать в том смысле, в каком мы познаем естественный мир. Это, безусловно, ведет к настаиванию на том, что наука психология едва ли возможна. Вундт подытожил позицию Канта таким образом:

"Кант однажды объявил психологию неспособной когда-либо даже подняться до уровня точной естественной науки. Приведенные им основания... часто повторялись в более поздние времена. Психология, говорит Кант, не может стать точной наукой, в первую очередь из-за того, что математика не применима к явлениям внутренних чувств; чисто внутреннее восприятие, в котором должны формироваться психические явления, – время, – обладает лишь одним измерением. Однако, во-вторых, она не может стать даже экспериментальной наукой, так как создаваемую ею модель внутреннего наблюдения нельзя изменять произвольным образом; еще в меньшей степени можно подвергать целенаправленным экспериментам другого мыслящего субъекта; более того, сам факт наблюдения означает изменение наблюдаемого объекта"47.

Мы видели, что эти возражения не помешали Вундту связать свою жизнь с экспериментальной психологией. Фехнер показал, к удовлетворению Вундта, что математику, безусловно, можно применять к явлениям "внутренних чувств". Более того, каждая ветвь естественной науки необходимо изменяет свои объекты в процессе наблюдения над ними.

Если Вундт не счел кантовские возражения обоснованными, то Фихте, Шеллинг и Гегель приняли их как аксиомы. Для Фихте, опять же в кантовской традиции, сама свобода человеческой воли, противопоставленная детерминистскому характеру чисто физических процессов, раз и навсегда решает вопрос о научной психологии: таковой не может быть. Если психологию и следует создавать, то это должна быть дедуктивная, философская дисциплина, предмет которой – исследование воли и намерений личности (ego). Это ego утверждает себя посредством себя же самого, а не посредством обращения к внешним объектам. Утверждая себя, оно вынуждает природу сообразовываться с его волей, и на самом деле можно даже сказать, что оно оживляет природу посредством своей воли. Несмотря на то что эта воля свободна, духовные идеалы человеческой жизни навязывают ей ограничения в виде долга, пренебрежение которым составляет сущность греха. В этих разных элементах – в личности, навязывающей природе свой собственный характер, в трансцендентной природе долга, в свободе воли – кантовская метафизика выступает в форме психологии личности48. Здесь нет необходимости упоминать об отступлении Шеллинга от философской психологии Фихте. В значительных отношениях они с Фихте были согласны; свобода воли в мире материи, детерминированном во всех прочих отношениях, неизбежно влечет дуализм, который не может устранить никакая научная психология. Если мы хотим постигнуть природу разума, то наш единственный метод – это метод размышления разума о самом себе, дедуцирование им элементов своей целостности. Вундт, отвергая предписания этих идеалистов относительно метода, не мог освободить свою психологию от их предписаний относительно предмета: многообразия сознательного опыта.

Вершиной немецкого идеализма девятнадцатого столетия были философские и логические работы Георга Фридриха Гегеля, чье влияние на европейскую мысль эквивалентно, если вообще можно его к чему-то приравнять, только влиянию Декарта и Канта. Даже если бы нашим предметом исследования в данный момент была история философии, вряд ли можно было бы подвести итог "гегельянству" даже в очень объемной главе. Конечно, не будучи профессиональным философом, рискованно пытаться подводить какие-либо итоги. Как и у большинства продуктивных ученых, взгляды Гегеля время от времени подвергались изменению. Его работы страдают от пагубного сочетания гения и литературной неуклюжести. Предметы его наибольшего интереса – Абсолютное, Невыразимое, Душа, Искусство и Религия – обычно вызывают фрустрацию у авторов, в высшей степени владеющих литературным мастерством, Гегель же не относился к их числу. Одно из более ясных толкований его системы на английском языке – старое, но не устаревшее исследование, проведенное профессором У.Т.Стейсом (W.T.Stace)49, но даже эта работа столь часто перемежается гегелевскими оборотами речи, что оставляет неначатое... неначатым. Многие, безусловно, разделяли убеждение Рассела в том, что Гегель "наиболее труден для понимания из всех великих философов"50, а это – слова человека, верящего в то, что "почти все учение Гегеля ложно"51. Как бы то ни было, Гегель придумал феноменологию, некоторые из англичан, во всех прочих отношениях сдержанных, провозгласили его новым Аристотелем, он же спровоцировал Карла Маркса назвать себя "учеником этого великого мыслителя"52. Гегеля нельзя проигнорировать.

Все гегелевские "доктрины", как называет их Рассел, выведены из рациональных первоначал. Полностью отвергая кантовское предостережение о субъективной природе мышления (reason), Гегель объявляет, что истины мышления необходимы, непроизвольны и окончательны. Посредством мышления разум может проанализировать видимый мир с тем, чтобы раскрыть его основание (reason). В этом месте нам следует ввести разграничение, гегелевское разграничение "оснований и причин". Гегель, всецело противостоя давлению эмпирической философии, тем не менее, легко воспринимал доводы Юма, направленные против необходимых причинных последовательностей. Он соглашался с тем, что нельзя построить никакого логического моста, посредством которого можно было бы перейти от следствия обратно к физическим причинам, природа которых необходима. Однако, если причины логически не влекут следствия, то основания это делают. Профессор Стейс объясняет этот важный момент так:

"[Объяснение включает в себя идею логической необходимости. Именно явное отсутствие необходимости в мире и заставляет нас жаловаться на то, что он непостижим. Холод производит лед. Это – факт, который просто имеет место. Мы не можем увидеть, почему он должен иметь место... Если бы мы видели не просто факт, а логическую необходимость; если бы мы могли видеть соответствующее ему основание и то, что он следует из этого основания с такой же необходимостью, как логическое следствие из антецедента, тогда мы должны были бы понять его... Следовательно, та философия, которая действительно объяснит этот мир, примет в качестве своего первого принципа не причину, а основание... Это – фундаментальная гегелевская идея объяснения... именно к этому стремились греки, особенно Аристотель, когда говорили, что первый принцип мира не предшествует миру по времени, подобно тому как причина предшествует своему следствию, а логически предшествует миру, подобно тому как логический антецедент предшествует своему следствию"53.

Следовательно, основание – это первый принцип, и он объясняет сам себя. Он определяет себя и мир в том отношении, что последовательностью, ведущей от основания к утверждениям о мире, в отличие от причинных последовательностей, управляет логическая необходимость. Сказать, что Джон Смит мертв, "так как курок был спущен", не значит объяснить, почему он мертв, а значит лишь отметить одну из причин, предшествующих его кончине. Мы объясняем, почему Смит мертв, говоря, что "Джон хотел, чтобы он умер, и именно Джон нажал курок". Основание предшествует причине. Следствие соотносится с причиной лишь случайным образом, с основанием же оно связано по необходимости. Возвращаясь к Категориям Канта, мы можем сказать, что свойство временного следования логически связано с априорной категорией времени.

Гегелевская теория психологии наиболее ясно представлена в его Энциклопедии54* и его Феноменологии духа55. Историки будто бы состязались в поисках как можно большего числа людей, о которых можно сказать, что они предвидели теории Зигмунда Фрейда. Мы не стремимся завоевать этот неуловимый приз, признавая гегелевскую составляющую в эволюции мыслей Фрейда. В гегелевской философии разума в изобилии представлены идеи о стадиях развития, о конфликтах между ego и anti-ego, о стремлении к смерти. В Австрии 1860-х и 1870-х гг. нельзя было получить образование, не подпав под влияние мыслей Гегеля.

Философия разума Гегеля начинается с теории о том, что разум есть стадия эволюции души. Вначале душа обладает той же реальностью, что и природа (в платоновском смысле); Стейс описывает ее как "естественную душу", она представляет собой "начало духа"56 и существует как простое бытие. Она не может рефлексировать саму себя, так же как не может ассимилировать в себя объективные элементы физического мира. После этого состояния чистого эгоизма душа, благодаря историческому развитию, приобретает "чувствительность", посредством которой она становится способной различать себя и свое содержание. Хотя душа еще не может постигать внешние объекты, она, тем не менее, осознает различие между имеющимися у нее чувствами и самой собой. "Естественная душа" теперь стала "чувствующей душой". За этой стадией следует та, на которой душа действительно может воспринимать внешние объекты, может отличать себя от перцептивных содержаний, являющихся результатами сенсорного опыта, и может организовывать элементы физического мира согласно универсальным категориям. Душа – теперь уже "актуальная душа" – осознает себя "как свои содержания"; она находится в согласии со своими ощущениями, идеями и чувствами. Если душа проявила способность проводить различение между собой и объектами внешнего мира, о ней можно сказать, что она имеет "сознание" и являет собой "разум". Именно изучение этого сознания – Вундт позже назовет его многообразием сознания – есть феноменология. Сознание тоже проходит через стадии: "чувственное сознание", "разумное восприятие" и "интеллект".* Первая из этих стадий позволяет разуму получать "сырые данные" опыта – впечатления, лишенные когнитивных свойств. Ощущение есть некоторое событие – непосредственное и психологически нейтральное. Однако восприятие – не таково. Здесь наблюдатель дополняет или привносит в простые сенсорные ощущения идею универсального. Если чувства дают нам "это" или "то", то разумное восприятие имеет форму "что это такое?":

"Любые наши слова, сказанные в ответ на этот вопрос, вкладывают в такое "это" свойство всеобщего... Назвать это находящимся "здесь" или "сейчас" означает сразу применить к нему понятия или универсалии; так как и "здесь", и "сейчас" – универсалии... Все принадлежит классу объектов, называемых "это". Следовательно, "это" есть имя класса, вводящее универсалию"57.

* В русском переводе Б.А.Фохта эти три ступени развития сознания называются иначе: 1) чувственное, 2) воспринимающее и 3) рассудочное сознание. (Гегель. Энциклопедия философских наук. Часть третья. Философия духа. – М., 1956, с. 208.) Интересно, что английское "sense" в русском переводе имеет, в частности, три значения: чувство, восприятие и разум (Англо-русский словарь. Сост. проф. В.К.Мюллер. – М., 1961). – Прим. ред.

Разумное восприятие, применяя общее понятие к каждому конкретному [явлению], создает противоречие – противоречие между отдельным объектом и классом. Восприятие, само по себе, не может разрешить данное противоречие. Это – задача для интеллекта, который, изобретая научные законы и принципы, осознает, что высшую реальность составляют универсалии, а частные объекты – всего лишь проявления или отдельные случаи. Когда сознанию, достигшему этой развитой формы, удается абстрагировать всеобщий принцип из каждого конкретного чувственного восприятия, оно обнаруживает, что содержащееся в нем знание есть идея, поскольку универсалии, по своей природе, – идеи. В этот момент сознание переходит в само-сознание или сознание идеи личности58.

Едва ли необходимо напоминать современному читателю о "гегелевском" тоне большинства современных дискуссий, происходящих не только в сообществе профессиональных психологов, но и в относительно неспециальных сферах повседневной жизни. "Само-сознание", "само-актуализация", "расширение сознания" и связанные с ними выражения, имеющие отношение к самости, непосредственно свойственны Гегелю и идеалистам-неогегельянцам. Диалектическая триада тезис, антитезис и синтез, предложенная Гегелем как закон мысли, выраженный логически, сейчас стала постоянной схемой, используемой в лексиконе как старшекурсников, так и комментаторов новостей. Более хитрым образом эта триада вошла в теорию Фрейда: "id" утверждает самый фундаментальный из всех тезисов; "superego" находится по отношению к нему в антитетическом отношении; "ego" возникает синтетически из примирения этих уравновешивающих друг друга сил. Гегельянство, в своей триумфальной форм$, возникло в середине девятнадцатого столетия как романтизм. В своей работе Reason in History Гегель провозгласил, что "ничто великое в мире не совершалось без страсти"59, и заявил, что базовая сущность человека – не отдельного в некоторое время, а как коллектива сознаний – это свобода, неукротимая свобода духа. Воссоздавая вечную дихотомию, он отстранил материю как пассивную жертву естественных законов и утвердил дух как единственную свободную силу во Вселенной. Он родился в том же году, что и Бетховен. Первый переложил Гёте на язык музыки, второй – на язык философии. Везде мы находим романтическое выражение идеи прогресса Кондорсе. Поднявшись до уровня социального действия, мы встречаем революционный дух, еще далеко не исчерпавшийся.

Карл Маркс (1818-1883)

Историк, излагающий историю идей, испытывает сильный соблазн говорить о корнях марксистской философии в таком стиле, что содержание этой философии становится тривиальным. Это искушение не означает или, по крайней мере, не должно означать враждебность по отношению к данной философии или к ее автору. Скорее, с чисто философской точки зрения, среди мыслей Маркса настолько много производных, что простое перечисление марксистских принципов затмевает яркую оригинальность его работы, взятой как целое.

Сопротивляться этой тенденции к недооцениванию равнозначно совершению противоположной ошибки. В социальных и политических кругах нашего столетия Маркс утвердился как настолько сильная личность, что возник соблазн привносить слишком много^ глубины и гениальности в исключительно философские аспекты его работ.

Видя, какое незначительное влияние оказали размышления Маркса на развитие современной психологии, мы не стремимся тем самым как-либо повлиять на значимость этой личности в социальной и политической истории. Маркс не оказал большого влияния ни на современников, занявших центральное место в психологии, ни на тех более поздних психологов, которые действительно разделяли его материалистическую ориентацию. Верно, что в период крайней политизированности советской науки имелись энергичные попытки установить связь между марксистской теорией и павловской психологией, однако эти попытки редко поднимались выше уровня простой пропаганды, и их никогда не принимали всерьез подлинные ученые.

То, что Марксу не удалось повлиять на курс развития психологической науки, можно понимать по-разному. Достижения психологии девятнадцатого столетия имели преимущественно экспериментальную природу. Подход Маркса был историографическим и, в широком смысле, логическим, а это – тот самый подход, который отрицали основатели экспериментальной психологии. Более того, несмотря на то что Маркс отводил "сознанию" центральную роль в своей теории, эта роль была, на первый взгляд, неотличима от гегельянства, и, следовательно, из нее вряд ли можно было извлечь пользу. Но еще большее разногласие заключалось в неустранимом расхождении между обязательством психологии по отношению к изучению индивидуального и безраздельным вниманием Маркса к широким социальным процессам. Короче говоря, Маркс был социологом тогда, когда психология устанавливалась на пути биологии. Он открыл психологию отчуждения за столетие до того, как социальная психология подготовилась к ее изучению. То же можно сказать об осознании им проблем, относимых нами сейчас к таким областям, как "урбанистическая психология", "производственные отношения" и "психология общества". Он увидел воздействия индустриализации на семью, на рабочих, на отношения между государствами. В этих воздействиях он выделял экономические силы как двигатель всей социальной, культурной и интеллектуальной эволюции.

Мы уже отмечали, что Маркс воздавал должное Гегелю. Стоит упомянуть также о том, что в своей докторской диссертации он анализировал системы Демокрита и Эпикура, и такая диссертация могла лишь вывести его на просветительские учения Дидро и Кондорсе. В самом деле, в Немецкой идеологии (1845-1846), где он обсуждает последовательные стадии экономической эволюции в терминах племенной, государственной, феодальной и частной собственности, мы обнаруживаем почти пересказ Эскиза Кондорсе. Однако, в отличие от Кондорсе или, коли на то пошло, Эпикура, Маркс не хотел считать рациональные силы центральными для такой эволюции. Для Маркса авторитетным материализмом был исторический материализм. Он сомневался лишь в одном – в том, что биологическое устройство человека требовало теории исторического материализма и соответствовало ей, но Маркс не собирался отвлекаться на анатомические или физиологические размышления о "Человеке" в то время, когда мир людей страдал от зарождающейся индустриализации. Тем не менее он понимал прямую связь между психологическим материализмом Просвещения и философскими оправданиями коммунизма. Это понимание почти лаконично изложено в Святом семействе:

"Подобно тому как картезианский материализм сливается с собственно естественной наукой, другая ветвь французского материализма ведет прямо к социализму и коммунизму. Не требуется большой проницательности, чтобы заметить в материалистическом учении о подлинной доброте и равных умственных способностях людей, всемогуществе опыта, привычках и образовании, а также о влиянии среды на человека, о большом значении промышленности, об оправдании наслаждения и т.д., – насколько необходимо материализм связан с коммунизмом и социализмом"60.

В этой же работе Маркс доводит данный анализ до его логического конца. Поскольку человека полностью формируют его окружение и социальные силы, навязываемые ему в течение всего процесса его развития, его нельзя разумным образом сделать ответственным за свои преступления. Они – результаты социальных грехов, и порицать следует общество. Сознание само создается обществом.

Возможно, будет слишком банальным заметить, что значительную часть здравых работ по психологии истории можно подразделить на группы в зависимости от того, на что направлено их внимание: на сходство между людьми versus на различия между ними. Если мы используем широкую кисть, то мы можем раскрасить одинаковыми оттенками эгалитаризм, бихевиоризм, марксизм, социализм; другими оттенками – элитаризм, идеализм, капитализм. Маркс, подобно эмпирикам, которых он так обожал, был убежден в том, что люди гораздо более сходны между собой, чем можно было бы предположить по различиям в их общественном положении. Заметив, как один только паровой двигатель преобразовал сам характер английской нации, он пришел к убеждению в том, что экономические системы производства привнесли в человеческое сообщество искусственные классовые различия и что эти различия следует искоренить. Ретроспективно мы склонны отмести большую часть всего этого как разновидность "народной" психологии, понимая, что индивидуальные различия между людьми не тривиальны, и полагая также, что психологический характер нашей расы проявляется как неизменный в большом числе социальных и экономических систем. Вряд ли мы исчерпали все значительные межкультурные исследования когнитивных и перцептивных процессов, но, тем не менее, все-таки кажется, что сейчас имеется достаточно данных для того, чтобы усомниться в основополагающих утверждениях марксистской психологии вроде "Природа индивидуумов, таким образом, зависит от материальных условий, определяющих их производство"61. Однако разговор здесь в большей степени не о том, "прав" или "неправ" был Маркс, а о том, "прав" или "неправ" был сам век. Вместо этого нам следует отыскать в марксизме ту особенную и привлекательную тему, которая объединяла все -измы девятнадцатого столетия: позитивизм, материализм, утилитаризм, гегельянизм, прагматизм и экспериментализм. Эти во всех прочих отношениях разные движения объединяет твердая вера в то, что мир или дела человеческие, или небеса, или все вообще можно в конечном счете охватить всеобъемлющим взглядом, достоверность которого обеспечивается безошибочным методом. Ни до, ни после этого наука не демонстрировала такую уверенность и завершенность. В большинстве работ по физике, политической теории, психологии, биологии, социологии и, даже еще в большей степени, в философии мы обнаруживаем интеллектуальную крайность и уверенность, лишь изумляющую очевидцев двадцатого столетия. Это же наследие убежденности, хотя и по-иному, беспокоит и современного горожанина, неспособного определить, в каком году дела начали идти плохо; когда определенная физика превратилась в неопределенную, когда познанный разум опять погрузился в свои исторически недостижимые глубины, когда в социальном устройстве ритмические колебания уступили место какофонии.

Работам Маркса присуще еще одно свойство, дающее право на комментарии, хотя и не имеющее прямого отношения к эволюции собственно современной психологии. Это – элемент враждебности и презрения, свойственный до того позднему Возрождению и Реформации. Острая сатира и обаяние Просвещения отсутствуют. Каноны вежливости игнорируются. Логика и сострадание проиграли в битве с нетерпимостью.

Ницше и иррационализм

Мало что благоприятствует попыткам проанализировать "психологию" интеллектуальных лидеров. Их значимость основана на их идеях, а не на их побуждениях или личных чертах характера. Однако в трудах Маркса и Ницше мы встречаем нетерпимость и даже презрение, никогда не виданные в работах Спенсера, Бэна или Милля. Ошибочно полагать, что британские философы имели предрасположение быть одинаково беспристрастными. Скорее, здесь сыграл свою роль именно страстный романтизм Гегеля: континент увидел в эмоциях собственный результат анализа. Отмечая это, мы привлекаем внимание к неотъемлемому консерватизму британской и французской науки девятнадцатого столетия и радикализму мысли, процветавшей в немецкоязычном мире. Остановить обсуждение данного вопроса на этом месте – значит не сказать ничего нового. Конечно, Маркс, Ницше и их ученики были радикалами, но утилитаристы также были радикалами в своих целях. Различие здесь более тонкое. Философия в Германии обращалась непосредственно к людям. Философы применяли идеи и признанные формы философских дискуссий к целям явно политическим. Своим успехом они придавали науке свойство уместности, что вызвало бы чувство дискомфорта даже у философов.

Заключая Часть! своей работы По ту сторону добра и зла, Фридрих Ницше (1844-1900) объявил, что стоит выйти за рамки традиционной морали философов, как "психология будет снова признана королевой наук, для служения и подготовки которой существуют все науки. Ибо психология стала теперь снова дорогой, ведущей к фундаментальным проблемам"62. Вальтер Кауфман назовет Ницше первым великим "глубинным психологом" за то, что он увидел в бессознательных процессах источник многого из того, что мы считаем делами повседневной жизни и самой культуры63. Именно Ницше свел общие черты всех традиционных философий к "общей философии грамматики" и предугадал многие из сегодняшних деконструктивистских проектов витгенштейновского анализа. У Ницше следует искать наиболее глубокое понимание культурных и лингвистических истоков науки, философии и морали. Отмечая пионерские прозрения Босковича в восемнадцатом столетии, которые свели мнимые материальные атомы ньютоновского мира к нематериальным силовым центрам, Ницше ликовал по поводу исключения "сущностей", "интуиции" и прочих духовных свойств традиционной онтологии. Акцентируя долингвистические и примитивные уровни, он видел истинный источник культуры в той воле к власти, которую ранее анализировал Шопенгауэр. Для Ницше воля к власти более существенна, чем инстинкты выживания Дарвина. Но, как и эти инстинкты, она действует за пределами сознания. Сознание она использует, причем последнее – это просто вспомогательная сторона ментального. Если основной стимул в жизни – не выживание per se, a выражение силы, то существуют такие вещи, которые всегда должны превышать по значимости саму жизнь, не говоря уже об их большей значимости, по сравнению с простыми удовольствиями гедониста. Власть, о которой здесь говорится, – это не та сила, которой обладает грубый человек или хулиган, это способность вытерпеть низменные жизненные препятствия и одержать над ними победу. Его героем был Гёте, а власть Гёте – это одновременно власть и ясности, и смелости. Гёте знал, что существуют вещи, более близкие к жизни, чем материальное устройство ньютоновских небес или локковский разум; что жизнь требует такой преданности и искренности, которые отображают уровни реальности, находящиеся за пределами простых чувств или прозаической мысли. Именно Гёте и в своей работе Избирательное сродство (Elective Affinities), и в своей теории цвета неустанно возвращает мысль мыслящему, ценность – миру, который уже познан. Именно влияние артистических взлетов Гёте удерживало на расстоянии балласт тех неудавшихся теорий, каждая из которых являлась тюрьмой для ума. Гёте реализовал этот всеобщий импульс: он упражнял свою власть.

Кроме того, были также общеизвестные дружба и ссора с Рихардом Вагнером. Ницше увлекался мощью музыки Вагнера и ее умышленным разрывом с традицией; ее презрением к сентиментальности; глубиной ее укорененности в главных традициях немецкой культуры; чистотой ее цели. Переписка между ними раскрывает, в неотредактированном виде, увлеченность социальными и этическими теориями, теориями искусства и религии, теориями "каст". Когда его собственный разум стал жертвой безумия, проза Ницше превратилась из резкой и прочувствованной в мрачную и попросту сварливую. Разрыв с Вагнером был частично вызван тем, что Ницше рассматривал как уступку верующему большинству, как заигрывание с христианскими предрассудками. Подобно Марксу и в отличие от Уильяма Джемса, он видел в религии отражение слабости и самообман. Если бы он в самом деле был "первым великим [глубинным] психологом", то в универсальном характере религиозных склонностей он мог бы найти направление интересов, более глубокое, чем воля к власти.

В своей знаменитой (хотя непродуманной и неубедительной) критике метафизики Канта, Ницше решил, что Кант был околдован открытием чистых категорий рассудка и возможностью априорного синтетического знания. Согласно его пониманию Канта, все это стало возможным благодаря "способности" разума: то есть мы можем это сделать, поскольку обладаем чем-то, предоставляющим нам такую возможность, – снова получаем старую virtus dormativa* Мольера. Вряд ли какое-либо серьезное исследование метафизики Канта позволит закрыть эту тему с таким легким сердцем, но здесь стоит упомянуть о заключении, к которому пришел Ницше, убедив себя в философской наивности Канта (!). Выведенное им заключение говорит не о том, что наши мысли и суждения не обладают такими постоянными свойствами, а о том, что наше обладание ими говорит не об их достоверности, а лишь об их полезности. Мы мыслим и рассуждаем так, как мы это делаем, поскольку этому содействуют желания, всецело являющиеся человеческими. Открытия философии – это всего лишь вымысел, а не высвечивание того, что имеется в естественном мире или в мире независимо существующих предметов, это всего лишь изготовление вещей, отражающих культурную или личностную ценность.

* Virtus dormativa, лат. – усыпляющая способность (псевдонаучный термин, употребляемый невежественными врачами из комедии Мольера Мнимый больной).

Маркс и Ницше обещали больше того, что они сделали. Первый стремился к научному пониманию событий, степень недоопределенности которых была слишком чрезмерна для того, чтобы допустить строгий анализ. Ницше положит конец поиску каких-либо несомненностей, выходящих за пределы амбиций и предрассудков данной культуры. Он совершенно не заслуживает упрека за события, происшедшие в Германии через несколько десятилетий после того, как он провозгласил, что

"Очень важно, чтобы о морали размышляло как можно меньше людей, – следовательно, чрезвычайно важно, чтобы мораль не сделалась когда-нибудь интересной"64.

Резюме

Этот краткий обзор психологической мысли девятнадцатого столетия делает достаточно ясными все те основные темы и конкретные методы, которые стали определять современную психологию. В этом отношении данная глава признает место интеллектуальной истории в эволюции современной психологии и именно в этом отношении последняя является, так сказать, "примечанием" к недавнему прошлому. Но современная психология, если она и не выходит за пределы этого недавнего прошлого, конечно, от него отличается. Действительно, среди современных нам текстов или журналов очень мало тех, в которых явно признается долг девятнадцатому столетию, и еще меньше – тех, в которых содержится намерение решить проблемы, столь привлекавшие прошлых мыслителей. Нам нужен, следовательно, еще один мост – тот, через который мы смогли бы перейти от более обширных интересов и общих дискуссий прошлого к более узким результатам и более развитым методам настоящего. Первый мост перевел нас от философской психологии к психологии, называемой научной, но не к подлинно современной психологии. Поэтому в следующей главе мы рассмотрим более подробно некоторые из уже обсуждавшихся достижений, а также другие достижения, успех которых породил взгляды, методы и конкретные школы, придавшие окраску и очертания современной психологии.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)