<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


МУДРОСТЬ ДЕМИУРГА

Опорой афинского полиса было сословие земледельцев.

"В самом деле, – замечает Аристотель, – наилучшим классом народонаселения является класс земледельческий, поэтому и возможно бывает насаждать демократию там, где народная масса занимается земледелием или скотоводством... Имея, благодаря своим занятиям в своем распоряжении все необходимое, земледельческий класс занимается своим делом и не стремится к делам посторонним; ему приятнее личный труд, чем занятия политикой и вопросы государственного управления, поскольку отправления магистратур не будут сопряжены с большими материальными выгодами... Доказательством этого служит то, что эта масса переносила в старину тирании; а в настоящее время выдерживает олигархии, лишь бы только никто не мешал ей заниматься своим делом и не отнимал от нее ничего из того, что ей принадлежит: при этих условиях одна часть земледельческого класса быстро богатеет, а другая не испытывает нужды. ...Скотоводство стоит во многих отношениях близко к земледелию: да и для военной службы скотоводы оказываются по своему образу жизни, наиболее пригодными: они полезны для нее и своим физическим закалом и тем, что могут долго оставаться под открытым небом. Остальные классы населения, из которых состоят прочие демократические государства, все почти уступают классам земледельческому и пастушескому. Образ жизни этих остальных классов – плохой, и ни одно из тех занятий, которыми занимается масса, состоящая из ремесленников, торговцев, поденщиков, не имеет ничего общего с добродетелью"14.

Деревенская добродетельная неотесанность и подозрительная в нравственном отношении искушенность и сметливость горожанина сделались общим местом всей морализирующей литературы уже в те времена. Мудрость селянина и кодекс сельской чести сформулировал еще Гесиод в поэме "Труды и дни": трудись, не жалея сил, молись богам о даровании успеха, жди, пока подарит тебе мать-земля пропитание и все прочие блага, наблюдай приметы и не рой другому яму, в которую не хотел бы угодить ты сам. Благочестие горожанина несколько иного свойства. Афине он, конечно, молится, но никакая мать земля не родит ему из глины даже самого примитивного горшка, тут приходится самому двигать руками ("Молись Афине, да и рукой двигай" – старинная городская мудрость), но прежде чем браться за дело, необходимо еще и пораскинуть умом, семь раз отмерить, отвесить, сосчитать. Разумеется, тот, кто первый придумал поковырять землю палкой и посадить туда собранные семена, вместо того чтобы съесть их и подыскивать другие готовые плоды, был гениален, как Архимед; спору нет, и в гесиодовские и в аристотелевские времена земледельцу, чтобы прокормиться, не приходилось дремать, но его мудрость заключалась в наблюдении природы и в благочестивом подражании ей, а более всего – в страхе перед неурожаем: на все божья воля. Все, что наблюдал целый свой век сельский житель, – это ежегодное рождение всходов, листьев, цветов, плодов у растений, регулярное прибывание приплода, шерсти, молока у скота; он учился различать разнообразные породы, отличать лучшие сорта от худших, примечать благоприятные стечения обстоятельств и неблагоприятные. Каждого соседа он знал с рождения того и по его породе, по роду, из которого тот происходил: сын добрых родителей будет добр, сын худых – скорее всего, худ: "от худого семени не жди доброго племени" – это тоже земледельческая мудрость.

Рождение, появление на свет, произрастание и возрастание, все рождающая и рождающаяся природа, а также и порода, прирожденные свойства, определяющие собой весь дальнейший рост и поведение родившегося, называются по-гречески одним словом "фисис". Именно эта природа-фисис стала предметом внимания первых греческих философов, которых Аристотель именовал "фисиологами". Деревенский мудрец всегда так или иначе "крепок задним умом", он учится на опыте, после события, все его самые продуманные действия идут вслед природе и после нее. Но уже древнейший греческий миф противопоставил мудрости Эпиметея, "помыслу", мудрость Прометея, "промысел". Когда в трагедии "Прикованный Прометей" страдающий титан перечисляет все свои благодеяния человеческому роду, он называет вперемешку и наблюдение примет и науку числа, и грамоту, и приручение скота, и гадания, и жертвоприношения, и врачевание, и обработку металлов, и строительство:

Ведь я их сделал, прежде неразумных,
Разумными и мыслить научил.

(Пер. В.О.Нилендера и С.М.Соловьева)

И все же в "промысле" городской житель оказался несравненно быстрее селянина: и считать, и отмерять, и писать ему приходилось гораздо чаще и больше, и от "природы" он был дальше, и растягивать на год очередной урок – таков был наименьший срок земледельческой науки: от урожая до урожая – у него не было ни нужды, ни возможности: горшку не нужно вызревать год, да ими и не засеешь целое поле, чтобы летнего урожая хватило на зиму; горшечник из своей мастерской редко выглядывает наружу, чтобы вопросить небеса, будет ли дождь, а если удастся все горшки разместить не на открытом дворе, а под навесом, то он и вовсе не взглянет на небо – ему природные приметы знать не так уж важно.

"Думают ли исследователи божеских дел, что они, познав, по каким законам происходят небесные явления, сделают, когда захотят, ветер, дождь, времена года и тому подобное, что им понадобится?"15 – так говорит отошедший от земледелия Ксенофонт, обнаруживая тем самым полную незаинтересованность проблемами сельского хозяйства, – а сельскому жителю как бы хотелось, вероятно, если не самому взять эти божеские дела в свои руки, то хотя бы выпросить у богов милость предвидеть стихийные бедствия, как дано ему предвидеть смену времен года. Ведь сумел же первый философ Фалес, как рассказывают, предвидеть не только затмение солнца, но и богатый урожай оливок и с успехом воспользоваться этим предвидением16. Но про того же Фалеса рассказывают, что он, засмотревшись на небо, угодил в яму, – урок всем, кто гонится за дальней мудростью, не разумея ближних дел (Теэтет, 174А).

Сограждане Сократа стояли на распутье: от философии мало проку, да и порядочно вреда – мудрствующие молодчики очень уж заносчивы и либо вовсе не занимаются практическими вопросами, либо обнаруживают в них такую ловкость, что заморочат и обведут вокруг пальца кого угодно. Полезна или опасна философия?

Ворчит на новые времена почтенный Демодок и все-таки тащится с сыном в город – учить его городской софии, переплачивая деньги бывшим поденщикам и мастеровым. Величавый Протагор обнаружил свои философские задатки перед проницательным взором Демокрита тем, что ловко и толково складывал в вязанки дрова, когда юношей работал дровоношей17, да и сам Сократ начинал путь мудрости каменотесом по примеру и под руководством отца.

Что же это за софия, в которой малопочтенный ремесленник обогнал родовитого земледельца, к тому же хорошо образованного по моде и мерке своего круга?

"Демиург, – вещает платоновский Тимей, – взирает на неизменно сущий эйдос и пользуется им как образцом при создании любой вещи, сообщая ей соответствующий ее назначению облик и приспособленность – тогда его произведение прекрасно, если же он берет образцом уже возникшую, а следовательно, обреченную на уничтожение, вещь, его ждет неудача" (28А). Опыт наблюдения за природой вещей не сулит истинного знания, пока даже в природном, рожденном и смертном, несовершенном существе мы не постигнем, не увидим его вечного и неизменного образца. О произведении ремесленника нечего и говорить – оно сделано по образцу, который стоял перед мысленным взором создателя до и во время работы и направлял, определял все его действия.

Никогда ничего не сотворивший своими руками по своему замыслу Диоген попрекал Платона за его идеи стола или чаши: стол я вижу, чашу я вижу, но ни "стольности", ни "чашности" не вижу. По преданию, Платон ответил так: "Чтобы видеть стол и чашу, у тебя есть глаза, а чтобы видеть стольность и чашность, у тебя нет разума"18. Платоновский Сократ, сталкиваясь с подобной умственной слепотой своих ведущих частную жизнь (по-гречески ιζιωται – "идиотов") собеседников, призывал на помощь сословие обслуживающих афинский народ ремесленников ("демиургов", т.е. "работающих на народ").

"Что стоит перед глазами столяра, делающего челнок? Должно быть, нечто, отвечающее природе тканья (прирожденное для тканья)?

– Весьма вероятно.

– А если во время работы челнок расколется, то, делая новый, станет ли он мысленно взирать на расколовшийся или на тот образ, по которому он делал и первый челнок?

– На тот образ, – я думаю.

– Так не вправе ли мы сказать, что этот образ и есть то, что мы называем челноком?

– Мне кажется, да.

– А посему, если нужно сделать челнок для легкой ткани, либо для плотной, льняной, шерстяной или какой-нибудь другой, то разве не должны все эти челноки прежде всего иметь образ челнока, а затем уже следует придать каждому изделию такую природу, какая в каждом случае годится лучше всего?

– Да, конечно". (Кратил, 389А-С).

Какая разница между сделанным челноком, который может видеть кто угодно, были бы глаза, и той идеей челнока, тем его эйдосом, образом, который видит умственным взором создающий его творец, – не нужно объяснять столяру, легко поймет это и гончар, вспомнив про свою работу, и кузнец, и художник, и поэт.

Ум демиурга заполнен образами его будущих творений; разумеется, образы эти столь совершенны и прекрасны, какими, может быть, никогда не бывают творения человеческих рук, образы эти не подвластны времени, обстоятельствам. Неудача в работе – челнок раскололся, а образ челнока, его эйдос, сияет в уме неуязвимым совершенством, безупречной добротностью, которая, как и гражданская доблесть, именуется одним и тем же греческим словом "аретэ" (αρετη). Вы ищете совершенной добродетели, вы находите примеры доблестных по природе своей мужей, но самую совершенную доблесть вы отыщете там же, где и самый добротный челнок – в умственном образе доблести. Ни один муж не без упрека, но тем не меньшим совершенством сияет безупречный образ доблести, ее эйдос. – Что же, юноша, намереваясь стать доблестным мужем, будешь ты взирать на пример Перикла или своего отца? Или ты будешь подражать Гектору, Ахиллу, Агамемнону? Упаси тебя бог повторять каждый их шаг, – подражая доблестным мужам, сравнивай их доблести с эйдосом доблести самой по себе: этот эйдос укажет тебе, чему следует, а чему не следует подражать в этих великих примерах.

– Ну что, дорогие собеседники, вы уже видите стольность и чашность или еще не слишком ясно? Среди вас нет демиургов, но среди вас, кажется, есть влюбленные или те, кто когда-то любил. Вот Критобул – у него на устах вечно имя Клиния; когда ты перестанешь помнить о Клинии, Критобул? – "А если я не произношу его имени, неужели ты думаешь, что я хоть сколько-нибудь меньше помню о нем? Разве ты не знаешь, что я ношу в душе его образ настолько ясный, что если бы я обладал талантом скульптора или живописца, я по этому образу сделал бы подобие его ничуть не хуже, чем если бы смотрел на него самого"19. Этот образ вселился к тебе в душу, когда Клиний был еще школьником, – посмотри, влюбленный, ведь возлюбленный твой уже стареет, а стареет ли образ его? – Нет образ любви все так же юн и прекрасен. – Если вы будете любить мудрость так же, как вы любите своих красавцев, вы будете носить в душе ее нестареющий образ, вы увидите в душе своей ясно и отчетливо любой эйдос, какой захотите постичь – поймать, догнать. Есть среди вас страстные охотники? Вообще, припомните состояние страстной устремленности – оно тоже вызывает в душе ясный и неизгладимый образ предмета страсти. Влюбленные, охотники, мы видим эйдосы и гоняемся за ними, но мы не умеем их постичь. Кто не рожден скульптором или живописцем, тому приходится молчать о своей страсти, ибо какими словами можно выразить этот эйдос? А ведь носить в душе образ страстно желаемого – далеко не такое блаженство, как обладать желанным. Спросите Критобула, радует ли его вид Клиниева образа так же, как вид самого Клиния? – Нет, Сократ, "вид образа не доставляет наслаждения, а вселяет тоску". Пусть мы и вызвали в душе образ добродетели, ее эйдос, но пока мы не овладели им, не постигли его, мы будем мучиться и тосковать. – А недаром я не только сын каменотеса, – смеется Сократ, – я еще и сын повитухи. Ваша душа полна и обременена, я помогу вам разрешиться от бремени, вывести наружу то, чем безотчетно мучится душа, выразить это в отчетливом слове, в логосе. Эйдос – бремя, логос – разрешение. Здесь мне не помогут, пожалуй, ни влюбленные, ни охотники. Страсть не очень способна разбираться в своих причинах и побуждениях. Здесь мне опять-таки требуется помощь демиургов.

Как говорится у Гесиода?

Самонадеянно скажет иной:
"Сколочу-ка телегу!"
Но ведь в телеге-то сотня частей!
Иль не знает он, дурень20.

Образ телеги, по которому будет сколачивать ее мастер, тоже имеет сотню частей, или достаточно представить себе колеса, оси, кузов, поручни, ярмо и перечислить их, отвечая на вопрос, что есть повозка? – ведь образ и есть то, что мы называем повозкой, как было сказано выше, когда речь шла об образе челнока. Для ответа на вопрос, что есть телега, может быть, и достаточно перечислить несколько основных частей, но чтобы сделать повозку, этого, разумеется, мало. Но то, что имеет пусть не сотню, а даже только десять частей, две части, будет ли это эйдос телеги или это будет уже ее логос? Ведь число мы постигаем счетом, а счет – логос.

Эйдос, этот идеальный образ, совершенный образец, истинный лик любой вещи, неизменный и вечный, становится в центр внимания классической греческой философии, но у разных философов он приобретает свои черты и свое назначение. Первым заговорил об эйдосах, как теперь считается, Демокрит, называвший "видами", или "ликами", свои атомы. Предположив существование атомов, неделимых и отдельных частиц, Демокрит внес возможность различения в темную и безвидную массу единого сплошного бытия. Первые философы стремились разглядеть за видимым разнообразием вещей их единую общую природу, настаивая на том, что многообразие и хрупкая изменчивость – иллюзия, видимость, истинная же природа неизменна и едина для множества вещей. Один ли у вещей общий корень или таких корней несколько, об этом философы спорили, но так или иначе предпочитали сводить все многообразие вещей к наименьшему числу корней.

Сколько корней и в каком сочетании составляют истинную природу той или иной вещи и всех вещей в целом, на этот вопрос ответить должен был логос. Но если у всех вещей единая сплошная основа или четыре-пять единых сплошных основ, то как из них складываются вещи? Основы делимы, но до какого предела? Отдельные определенные вещи нельзя сложить из беспредельно делимых частей – какой-то конец делимости должен быть, только он и сможет стать началом складывания вещей из общих основ. Вещи различны по своему складу, логосу, а начала у всех вещей одни и те же. А те первые, неделимые начала, атомы, имеют свой склад, свой логос? Нет, не имеют, если не имеют отдельных частей. Но чтобы эти отдельные неделимые части можно было сосчитать, их необходимо различить внутри вещи, в логосе ее склада, состава. Атомы должны быть различны, должны отличаться видом, каждый атом выделяется в логосе вещи как отдельно различимый лик, эйдос. Каждый атом имеет свою физиономию, свой лик, и поскольку этот лик есть лик атома, то он тоже есть атом, неделимое, следовательно, эйдос неделим – если это эйдос атома. Неделимое не имеет логоса, эйдос атома, таким образом, вне логоса. Так понял Демокрита Платон.

Но если различительное зрение схватывает индивидуальный облик помимо логоса, если созерцание эйдоса не требует отчета, как теперь сказали бы, дискуссии, то и образ телеги не складывается ни из ста, ни из десяти частей: пусть недостает двух колес, или поручней, или ярма, мы скажем, что у этой телеги нет колес, нет ярма или поручней, – как и когда мы узнаем, что перед нами телега? Мы сравниваем то, что видим глазами, с тем эйдосом телеги, который стоит перед нашим мысленным взором. Эйдос каждой вещи – это ее неделимое единое существо. Телега может делиться на конструктивные детали, а может разбиться на отнюдь не конструктивные обломки, но ни в разобранном виде, ни в сломанном она не будет телегой как она есть сама по себе. Идеально добротная телега, цельная, законченная, совершенная, т.е. образ телеги как таковой и образец всех возможных телег, эйдос телеги как ее отличительная сущность неделим и постигается помимо отчета. Вещи складываются из атомов, как слова складываются из букв: перемена самих букв или даже только их порядка, числа, расположения дает новое слово. Так рассуждали атомисты и до и после Платона. Как раз сочетание букв не составляет написанного или произнесенного через их посредничество слова. Слово "телега" отличается от слова "челнок" не по виду, числу или порядку букв, а как имя тележной сущности от имени сущности челночной; имя Сократа отличается от имени Теэтета как две неделимые идеи, а не как два членораздельных логоса. Атом есть эйдос – говорил Демокрит. Эйдос есть атом – говорит Платон, – как атом эйдос не имеет логоса.

Однако между Демокритом и Платоном стоит Сократ, для которого эйдос был не столько отличительный вид, сколько добротный образец. Эйдос-лик устанавливал отношения между вещами, отличал одну вещь от другой, эйдос-образец ставил вопрос о соотношении между ликом и вещью, между образцом и копией, а отношение – это опять-таки логос. Если нельзя выразить эйдос, то как выразить логос между эйдосом и вещью?

У эйдоса нет логоса, но у эйдоса есть имя. Как это понять? Еще раз обратимся к помощи демиургов.

В диалоге "Кратил" собеседники не решаются повторять за Протагором, что мера всех вещей – человек, что какой кому вещь кажется, такова она и есть для него, равно как и согласиться в том, что все вещи для всех сразу и всегда одинаковы.

"Итак, – заключает Сократ, – если не все сразу одинаково для всех и всегда и если не особо для каждого существует каждая вещь, то ясно, что сами вещи имеют некую собственную устойчивую сущность, безотносительно к нам и независимо от нас, и не по прихоти нашего воображения их влечет то туда, то сюда, но они возникают сами по себе, соответственно своей сущности.

Гермоген. Я полагаю, Сократ, так оно и есть.

Сократ. Тогда, может быть, сами они возникли таким образом, а вот действия их происходят иным способом? Или и сами они представляют собою один какой-то вид вещей, эти действия?

Гермоген. Ну конечно же, и они сами.

Сократ. В таком случае и действия производятся в соответствии со своей собственной природой, а не согласно нашему мнению. Например, если бы мы взялись какую-либо вещь разрезать, то следует это делать так, как нам заблагорассудится и с помощью того предмета, какой мы вздумаем для этого выбрать? или только в том случае, если мы пожелаем разрезать вещь в соответствии с природой разрезания, т.е. в соответствии с тем, как надо резать и подвергаться разрезанию, и с помощью того орудия, какое для этого прирождено, – только тогда мы сможем эту вещь разрезать и у нас что-то получится, и мы поступим правильно? И с другой стороны, если мы будем действовать против природы, то совершим ошибку и ничего не добьемся?

Гермоген. Я думаю, это так.

Сократ. Следовательно, и если мы возьмемся что-либо сжечь, то не всякое мнение нам здесь поможет, но только правильное? Последнее же состоит в том, как и с помощью чего нужно сжигать или подвергаться сжиганию исходя из природы этого действия?

Гермоген. Это так.

Сократ. Значит, и со всем остальным дело обстоит так же?

Гермоген. Разумеется.

Сократ. А говорить – не есть ли одно из действий?

Гермоген. Да.

Сократ. В таком случае, если кому-то покажется нужным что-то сказать, то пусть так и говорит, и это будет правильно? Или же если он станет говорить так, как нужно сказать или должно быть сказано в соответствии с природой этого действия и с помощью того, что для этого природой предназначено, то тогда лишь у него это получится и он сумеет что-то сказать, а в противном случае совершит ошибку и ничего не добьется?

Гермоген. По-моему, дело обстоит так, как ты говоришь.

Сократ. А давать имена – не входит ли это как часть в нашу речь? Ведь те, кто дает имена, так или иначе говорят какие-то слова.

Гермоген. Верно.

Сократ. Следовательно, и давать имена тоже есть некое действие, коль скоро говорить было действием по отношению к вещам?

Гермоген. Да.

Сократ. Эти действия, как мы уже выяснили, существуют безотносительно к нам и имеют какую-то свою особую природу?

Гермоген. Это верно.

Сократ. В таком случае и давать имена нужно так, как в соответствии с природой следует давать и получать имена, и с помощью того, что для этого прирождено, а не так, как нам заблагорассудится, если, конечно, мы хотим, чтобы это согласовалось с нашим прежним рассуждением? И тогда у нас что-то получится, и мы сумеем дать имя, в противном же случае – нет?

Гермоген. По-моему, это так.

Сократ. А скажи, то, что нужно разрезать, нужно, как мы говорим, чем-то разрезать?

Гермоген. Да.

Сократ. А что нужно ткать, нужно чем-то ткать? И что нужно сверлить, нужно тоже чем-то сверлить?

Гермоген. Разумеется.

Сократ. И что нужно называть, получается, нужно также чем-то назвать?

Гермоген. Это так.

Сократ. А что же это такое, чем нужно сверлить?

Гермоген. Сверло.

Сократ. А чем ткать?

Гермоген. Челнок.

Сократ. А чем называть?

Гермоген. Имя.

Сократ. Прекрасно. Следовательно, имя есть какое-то орудие?

Гермоген. Верно.

Сократ. Так вот если бы я спросил тебя, что за орудие – челнок? Не то ли, чем ткут?

Гермоген. Да.

Сократ. А что мы делаем, когда ткем? Не распределяем ли мы утóк по основе?

Гермоген. Да.

Сократ. Тогда и о сверле ты можешь так же сказать, и обо всем другом?

Гермоген. Разумеется.

Сократ. В таком случае и об имени можно так же сказать. Коль скоро имя есть некое орудие, то что мы делаем, давая имена?

Гермоген. Не могу сказать.

Сократ. Может быть, мы учим друг друга и распределяем вещи соответственно способу их существования?

Гермоген. Верно.

Сократ. Выходит, имя есть некое орудие обучения и распределения сущностей, как, скажем, челнок – орудие распределения нити?

Гермоген. Да". (Кратил, 286D-288С).

Итак, пусть для одного отдельного эйдоса нет логоса, но где эйдосов больше одного, там уже логос уместен и необходим. Орудием распознавания эйдосов внутри логоса служит имя, представитель и заместитель невыразимого эйдоса внутри рассуждения и высказывания. Но какие, если можно так сказать, у имени полномочия представлять эйдос? Какая связь между именем и эйдосом? Каков наконец, эйдос самого имени?

"Сократ. Кто отыскал для каждого дела прирожденное орудие, тот должен передать его в том, из чего он создает изделие, не такое, какое он захочет, а прирожденное. И в каждом случае, как видно, должно уметь вложить в железо прирожденное сверло.

Гермоген. Верно.

Сократ. И в дерево вкладывать каждый раз прирожденный челнок?

Гермоген. Это так.

Сократ. Ведь для каждого вида ткани, вероятно, от природы был свой челнок, и так во всем прочем.

Гермоген. Да.

Сократ. Таким образом, бесценнейший мой, законодатель, о котором мы говорили, тоже должен уметь вкладывать в звуки и слоги имя, причем в каждом случае прирожденное. Создавая и устанавливая всякие имена, он должен также взирать на то, что есть имя как таковое, коль скоро он собирается стать полновластным учредителем имен. И если не каждый законодатель вкладывает имя в одни и те же слоги, это не должно у нас вызывать недоумения. Ведь и не всякий кузнец вкладывает одно и то же орудие в одно и то же железо: он делает одно и то же орудие для одной и той же цели и пока он воссоздает один и тот же образ, пусть в другом железе, это орудие будет правильным, сделает его кто-то здесь или у варваров. Так?

Гермоген. Разумеется". (Кратил, 389С-390А).

Итак, эйдос орудия определяется целью, причем определяется через отношение прирожденности. Дело создателя – отыскать природу челнока. Но какая может быть природа у челнока? Где, на каких деревьях растут ткацкие челноки? Из каких рудников выкапывают сверла? Что значит это выражение "прирожденное орудие"? Природы у челнока, разумеется, никакой нет. Но вид челнока, его эйдос, имеет над всеми возможными челноками этого вида такую же власть, как и порода дерева – над всеми возможными деревьями этой породы.

Дерево вырастет той породы, какой породы семя упало в землю, земля выведет эту породу на свет божий и дерево не преступит меры своей породы, как не преступит меры сам Громовержец. А челнок – это хрупкое орудие в руках мастера – преступит меру своего образа десять и десять десятков раз, если не будет демиург придавать ему замысленный образ твердой и верной рукой. Кто же заговорил о природе в мастерской демиурга? Если верить памяти Ксенофонта, то Сократ не интересовался природой. Здесь от имени Сократа говорит автор одного из диалогов платоновского корпуса. "Кратил" не всегда удостаивался чести быть приписанным Большому Платону. Но о природной породе вещей много и настойчиво говорит и автор "Тимея" – кого же нам почитать Великим Платоном, если не его! Для демиурга словосочетание "природный челнок" звучит странновато, но в устах высокородного аристократа, отпрыска аттических царей и потомка мудрейшего из эллинских мудрецов, это – вполне естественная оговорка, вызванная не менее законным интересом.

Сократ тащит своих жаждущих мудрости слушателей в мастерскую – он происходит оттуда, он там вырос, он сам работал и знает цену мастерству, а более того, знает заботы мастера. Для широко образованного аристократа поначалу занятно посетить убогое обиталище демиурга, присмотреться к его работе, подумать, постичь смысл его искусства гораздо глубже, чем способен это сделать сам демиург с его узким горизонтом, – все это благородному гражданину не возбраняется, но ведь не собирается же он сам садиться рядом с ремесленником и работать, чтобы создать по бессмертному и совершенному эйдосу челнока несовершенный и недолговечный деревянный челнок. А как мастеру сделать челнок, если в голове у него лишь единый и неделимый эйдос, не имеющий ни частей, ни выражения? Ведь с чего-то надо начать. Телегу не сделаешь всю сразу – надо заготовить для начала эти пресловутые сто частей! Демиург справится со своим делом, он работал до Платона и даже до Гесиода с Гомером. А как быть государственному мужу, вознамерившемуся получить через философию эйдос истинной и совершенной добродетели? Прирожденную добродетель он видел много раз и готов подражать ей, как подражает скульптор модели, сын – отцу, а демиург – совершенному эйдосу. Но добродетель не родится без примеси пороков, как не родится в руднике не только готовое сверло, но даже и чистый металл. Над совершенствованием добродетели тоже приходится поработать, но как? Неужели такой заманчивый яркий образ, обещанный Сократом, оборачивается смутным сном?

Не под сводами темной, тесной и душной мастерской, не у горшечников или плотников, даже не у каменотесов следует учиться благу и добродетели, говорит Платон.

Мастерская недалеко ушла от первобытной пещеры, да и вся эта жизнь в трудах, заботах и борьбе не подобна ли жалкому существованию прикованных в рудниках рабов! Прежде всего надо выйти из пещеры, совлечь с себя оковы, отвлечься от принижающего несовершенства повседневности, истинная мудрость – в отвлечении (Государство, VI, 505А - VII, 517С). Среди демокритовских атомов, кажется, ни один не был лучше другого, они были разнолики, но равноправны. Платон дает понять, что эйдосы не равны по своей породе и есть высший эйдос, сияющий, как солнце, а все прочие постепенно происходят от него и ему подвластны, подчинены. Зовет Платон пещерных обитателей на свет солнца, а попадают они на царский двор. Много сияния и блеска на царском дворе, красиво его зрелище, особенно красиво, наверное, если глядеть с высоты царского трона, а если тебе по рождению твоему, по природной твоей породе, достался эйдос пусть не с самого низа великолепной пирамиды, а хотя бы из середины – не тяжело ли тебе такое великолепие?

Платон понимает, конечно, что тяжело, да он и не предлагает никому становиться в основание пирамиды и не собирается сам садиться сверху – здесь, в этом мире, ничего этого не нужно, здесь философу вообще нечего делать, а там, куда он тебя зовет, в мире отвлечений, там и свинец не тяжелее пушинки. Добродетель – здесь? Добродетель здесь осуждается в судах, продается в рабство. "Поэтому-то и следует пытаться как можно скорее убежать отсюда – туда. Бегство это – посильное уподобление богу, а уподобиться богу – значит стать разумно справедливым и разумно благочестивым... знание этого есть мудрость и настоящая добродетель, а незнание – невежество и явное зло" (Теэтет, 176А-С). Отвлечение от повседневности само собой переходит в отвлечение от жизни вообще.

Солнцу сказавши "прости", Клеомброт амбракиец внезапно
Кинулся вниз со стены прямо в Аид. Он не знал
Горя такого, что смерти желать бы его заставляло:
Только Платона прочел он диалог о душе21.

Эта колкая эпиграмма отмечает не только глупость Клеомброта, но и малый запас жизнеутверждения в философии Платона. Узревшему солнцеподобное сияние верховной идеи рискован путь обратно в пещеру – так говорит Платон. А нельзя ли принести в пещеру хоть сколько-нибудь света от того бесконечно сияющего солнца? Тогда можно будет хорошо жить, успешно работать и не торопиться "туда", бросаясь со стены вниз головой. Хорошо жить, успешно работать – это одно, а ведать истину – совсем другое. Стремление осветить жизнь светом философской мудрости руководило Аристотелем. Он первый начал различать в картине мира существенные и случайные черты. А если стереть случайные черты, то прекрасные образы совершенных эйдосов можно увидеть и в этом мире.

Сын потомственного врача, в былые времена непременно унаследовавший бы это древнейшее и почтеннейшее из искусств, Аристотель, как никто, знает силу природы в человеке и в каждом живом существе, но, именно зная природу, он не слишком склонен преувеличивать значение породы. Природа достаточно хорошо заботится о каждом своем порождении и у него есть все, что ему нужно; наблюдать природу – это наблюдать природу, а то, что есть дело рук человеческих, есть произведение искусства, имеющее иное происхождение и бытие.

Порода от породы отличается эйдосом, обликом: как среди произведений ремесла бывают вещи созданные по одному образцу, это вещи одного облика, вида или один вид вещей, так и существа одной породы составляют один вид существ. Все существующее можно поделить на виды, а один челнок того или иного вида, как и дерево той или другой породы, уже нельзя поделить так, чтобы сохранился в целости его вид – эти отдельно существующие вещи того или иного вида можно принять за неделимое, за начало разделения и различения видов, но эта отдельная вещь не есть весь свой вид, она только "атом" своего вида, по-русски – "неделимое", по-латыни – "индивидуум". Но если атом не весь свой вид, то, значит, он часть своего вида? Эйдос, таким образом, получает состав и логос? Но ведь вид не сумма индивидуумов и не накрывающий их общий парус, и не присутствующий повсюду один единый день (Парменид, 131В). Как же выразить соотношение атома и эйдоса теперь, когда они перестали быть одним и тем же?

Атомы, индивидуумы того или иного вида можно зачислить в их вид как в один общий призыв, как, скажем, граждане того или иного сословия, того или иного возраста, того или иного имущественного состояния зачисляются в один воинский призыв, предписывающий тот или иной вид вооружения, ту или иную стратегическую функцию. Каким образом вид, включающий в себя множество атомов, не делится на эти атомы как на части? Но ведь воинский призыв призывает тоже множество воинов, но воины не составляют частей призыва. Воины – атомы, составляющие войско, а призыв складывается не из воинов, а из их анкетных данных: возраст, имущественный ценз, место рождения, национальность, прописка и т. и. По-латыни воинский призыв назывался "классис", отсюда и произошло слово "класс", как и понятие классификации. Греческое слово "категория" представляет собой также метафору из области гражданской жизни, если не вполне аналогичную "классу", то очень близкую. В судах "категориями" или "категоремами" назывались обвинения по той или иной статье закона, т.е., как и "класс", "категория" была результатом проведенной по тем или иным признакам классификации. И "класс" – это громогласный публичный призыв, и "категория" – это публичное гласное обвинение, и то и другое требуют приведения оснований, законного определения. Для зачисления вещи в тот или иной "вид" тоже нужно изложить основания; изложение оснований есть логос. Отношение атома к виду есть логос, но это не логос математического измерения состава, а логос категорического высказывания, законного определения.

Итак, отдельная вещь как атом, индивидуум логоса не имеет, он не может ни для чего иного быть "категоремой", платоновский девиз "атомон – алогон" ("неделимые вне определения") сохраняет свою силу и для Аристотеля (Категории, II, I b 6 сл.). Но вид, эйдос, уже не есть атом; как категория эйдос не только допускает для себя логос, но и непременно в логосе нуждается.

Призывы, классы, категории могут обнимать большее число граждан или меньшее, в зависимости от того, какие признаки будут приниматься во внимание, так и виды могут быть видами большего числа атомов или меньшего. Наиболее крупные виды можно уже называть родами, в роды индивидуумы призываются уже не поодиночке, а целыми видами. Основания для зачисления в род, как и для зачисления в вид, дает все тот же логос, только перед логосом-призывом в род уже вид будет выступать как единый и неделимый предмет определения.

Так, если кто-то выкрикнет на площади: стройтесь по шеренгам, челноки, сверла, кратеры, амфоры, – выстроятся четыре шеренги, а если потом будет дана новая команда: постройтесь отдельно, орудия и сосуды, – на площади останутся только две шеренги, зато более крупные, в которые войдут по две прежних. Челноки и сверла, амфоры и кратеры легко различаются по виду на глаз, а как быть с добродетелями? Точно так же: определив видовые признаки справедливости, благоразумия, мужества и тому подобного, выстроить видовые шеренги, затем, объединив их все в одну родовую, сложить признаки отдельных видов вместе? Тогда получится, что добродетель будет складываться из мужества, благоразумия, справедливости и всего остального; кто обладает всеми этими анкетными данными, тот и будет добродетелен? А разве чтобы быть орудием, нужно быть сразу и сверлом, и челноком, и секирой, и всяким другим видом орудий? Кажется, достаточно быть чем-то одним из перечисленного, чтобы быть призванным в род орудий. Так же и с добродетелью: достаточно обладать одной из видовых добродетелей, чтобы быть причисленным к роду добродетельных. Все решает определение.

Но если определение способно сделать человека добродетельным, то почему же оно не способно сделать человеком двуногого и бесперого петуха? Что же делает челнок челноком, а человека – человеком? Может быть, людьми и добродетельными людьми все-таки родятся, да и челноки имеют прирожденный вид, как утверждал автор "Кратила"?

У демиурга перед умственным взором образ челнока.

А у пахаря есть ли перед взором образ всходов? Есть ли у пастыря перед взором образ овцы? Пахарь и пастырь имеют дело с природой, она дана им, они ее не делали. Когда мастер берется за изготовление челнока, он держит в руках кусок дерева – это дерево он тоже не делал, оно для него как бы природа, он должен придать этой природе породу, придать этой древесине ("материи" по-латыни) вид челнока, его форму. Значит, у овцы – природа, "фисис", а у челнока – форма, "эйдос"? – Получается, так. Тогда отличием деревянного коня будет эйдос, а живого – фисис. Деревянный конь от деревянного челнока отличается эйдосом, но ведь и живой конь отличается от живого барана – эйдосом, видом, формой частей и целого. Живая плоть для живого коня такая же древесина, материя, как дерево для коня деревянного. Только живая плоть – это природа, ее никто не делал, а разве дерево – не природа? Кто делал древесину? Материя есть фисис вещи. Древесину не делал никто, но из растущего дерева не сделаешь челнок. Надо уничтожить дерево, выстругать из него брусок древесины – для челнока или несколько досок – для коня, или сотню разнообразных частей – для телеги. Значит, брусок, доска, ось, колесо, кузов тоже имеют свой эйдос? Да, строгавший доску деревообработчик тоже имел перед глазами какой-то эйдос. Эйдос чего? доски или коня? или, быть может, чего-то еще, что можно сделать из этой доски? Разумеется, обрабатывая доску, мастер должен представлять, что можно будет сделать из этой доски – "динамис" доски, и для чего именно готовит он эту доску – ее "телос". Так же и деревянный конь по-разному будет выглядеть, будет ли он сделан как украшение для крыши дома – "конек" или для корабельного носа, или, наконец, как укрытие ахейского отряда, как знаменитый "троянский конь". Тот же троянский конь имел бы иной вид, если бы он был сделан не из дерева, но из меди. Итак, форма, эйдос, сообразуется с возможностями материала и целевым предназначением вещи.

Выходит, в голове у демиурга вовсе не тот сияющий совершенством облик создаваемого творения, какой томит тоской влюбленного или охотника, а распадающийся на представления о возможностях и цели ряд рациональных соображений? Так ведь соображения возможностей земли и целей урожая знакомы и пахарю, чем же умнее пахаря демиург? Аристотель, как мы видели, тоже не жаловал сословие демиургов. Аристократ среди врачей и врач аристократов, отец Аристотеля оставил ему в наследство почтение к "эмпирии" – опыту наблюдений, примет и классификаций – мудрость, известную еще и Гесиоду, развитую затем Гиппократом и его последователями.

Сократ принес в философию свою мудрость демиурга – мудрость творца, высекающего из камня сколок с идеального образца. Философы до Сократа поделил мир на истину и призрак, изменчивое и ощутимое сочли иллюзией, истину стали искать за ощущениями в построениях разума, полагая, что мысль затем и существует, чтобы открыть истинное бытие. Под личиной вещи скрывается ее природа, сверху – разнообразие вещей, глубже – единообразие "стихий" – основных коренных элементов. Сократ впервые открыл для философии новый мир, – мир населенной образами души, мир "эйдосов", идей, мир идеального" – и первый указал на то, что образ вещи в душе не только след произведенного впечатления, но и образец для произведения новых вещей. Вот почему он слова не мог сказать, не поминая демиургов. Сократ открыл философскому языку эту область аналогий и метафор, которой он пользуется и которой еще не исчерпал и по сей день. До него областью аналогий были природные, родовые или политические связи. Сократ открыл для философского языка область творческой деятельности человека.

Не только иной мир аналогий, но и новая постановка вопросов пришли в философию вместе с мудростью демиурга. До сих пор вопрос ставился о причине рождения, об источниках произрастания, о прародителях, о подателях благ, о началах и распорядках. Об исходном материале и предвзятом образце учит мудрость демиурга. Деятельность демиурга немыслима и бессмысленна вне осознанной цели, которая порой есть всего лишь следующий этап производства: дерево рубят, чтобы добыть древесину, древесину обрабатывают, чтобы наделать заготовок, из заготовок делают детали будущей сборки, собранное изделие может оказаться лишь орудием в другом производстве – последовательность операций, иерархия целей – забота демиурга.

Как вещи попадают в душу, об этом думали и до Сократа, переход от вещи к идее – дорога проторенная, а переход от идеи к вещи знаком демиургу, как никому.

"Этот строй, один и тот же для всех вещей, не создал никто из богов или людей, но был всегда и есть и будет вечно-живой огонь, воспламеняющийся определенными мерами и угасающий определенными мерами"22. В этом фрагменте можно видеть кульминацию досократовской философии природных стихий. Философия нужна не оторвавшемуся еще от земли человеку как дар предвидения: действия Гомеровых богов непредсказуемы, это прихоть похуже человеческой, ибо на человеческую прихоть всегда находится какая-нибудь нужда, а блаженно-беспечальные боги ни в чем не нуждаются. Философы начали учить о мере, которой не преступит ни человек, ни бог. Сам космос – порядок, продолженный порядок природных явлений, смены времен года, органических циклов, обращения небесных светил и тому подобного. "Какие необходимости правят миром" – так формулирует вопрос о космосе Ксенофонт (Воспоминания о Сократе, I, 1, 11). Главное достижение космологии – предвидение. Сократовский демиург предвидит иначе, чем Фалес, который познал необходимости небесных явлений; демиург предвидит постольку, поскольку он свободный творец и создание свое уже видел до начала работы ясно и четко до последней черточки. Зная цену четкости замысла и совершенству работы, он не мыслит совершенство окружающего мира вне искусства творца (I, 4, 2-18).

Если бы Сократ не был демиургом и сыном демиурга, он учил бы иначе? И если бы не были Платон и Аристотель наследниками сократовской мудрости, возможно они нашли бы для философии какой-то иной язык? Явно или неявно, осознанно или неосознанно мерой всех вещей стала для этих трех великих философов созидательная деятельность человека, а не естественный и данный человеку независимо от его воли и активности ритм природных процессов; это, разумеется, не исторический казус, а требование жизни, отклик философии на быстрое развитие техники и науки в современном ей мире. Профессиональное искусство и научное знание, "техне" и "эпистеме", обсуждаются в философии теперь неотрывно одно от другого, а зачастую и как прямые синонимы, все чаще в этот же синонимический ряд включается и "софия". Ремесленник и прежде считался божественным мудрецом, когда за его искусством подозревали ведовскую или колдовскую силу; теперь божественная софия украсила себя атрибутами ремесленного мастерства: безупречное совершенство избранного образца, точность исполнения, добротность произведения. Философия заговорила языком мастерских, потому что те вопросы, которые она теперь ставила и решала, в конечном счете именно из мастерской вели свое происхождение и очень далекая цель ее тогдашней работы, никому еще в те времена и не видная, тоже помещалась в мастерской, неузнаваемо изменившейся и меняющейся, но верной своему "эйдосу", если видеть в нем черты созидания, преобразования природы, планомерной и целесообразной деятельности.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)