<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>


ШКОЛА: ДОСУГ ИЛИ ТРУД?

Красивый юноша и зрелый муж, которого непривлекательная наружность и необычайный ум рано сделали неопределенного возраста старцем, шлепают босыми ногами по руслу мелководной речушки, направляясь к высокому и раскидистому платану, чтобы там, в тени и прохладе, расположившись надолго и поудобнее, изучить хорошенько новое сочинение знаменитого афинского оратора, блестящее по слогу и парадоксальное по идее. На ходу они перебрасываются замечаниями относительно местных достопримечательностей и связанных с ними мифических преданий. Старший из собеседников – Сократ – не склонен верить всяким доморощенным измышлениям, но и спорить с ними не намерен: басен подобного рода так много, что во всех разбираться – это потратить столько времени и сил, сколько у него уже нет; существует более или даже единственно достойный исследования предмет: человеку прежде всего следует познать самого себя: сложен он или прост, яростен или кроток, создание злое или причастное божественному благу? Какой неожиданной глубиной открылась поначалу небрежная и заурядная попутная беседа! Но вот и цель путешествия.

"Клянусь Герой, прекрасный уголок! Этот платан такой развесистый и высокий, а разросшаяся, тенистая верба великолепна: она в полном цвету, все кругом благоухает. И что за славный родник пробивается под платаном: вода в нем совсем холодная, можно попробовать ногой. Судя по изваяниям дев и жертвенным приношениям, видно, здесь святилище каких-то нимф и Ахелоя. Да, если хочешь, ветерок здесь прохладный и очень приятный; по-летнему звонко вторит он хору цикад. А самое удачное это то, что здесь на пологом склоне столько травы – можно прилечь, и голове будет очень удобно. Право, ты отличный проводник, милый Федр" (Федр, 230В-Е).

Этот платан и этот родник, этот залитый солнцем пейзаж и это благодатное пристанище в тени и прохладе, этот день на исходе весны для нас давно уже сами стали своеобразным философским мифом23 о тех временах, когда важнейшие вопросы бытия, мироздания и человеческой природы решались не за письменным столом в рабочем кабинете ученого и не в ожесточенном диспуте почтенных профессоров перед просвещенной аудиторией, а во время полуденного отдыха в дружеской беседе между любознательными юношами и любознательными старцами, причем все преимущество последних перед первыми состояло не в долгом перечне прослушанных лекций и проштудированных книг, не в годах систематической профессиональной работы, а в летах прожитой жизни, в часах размышлений, в добытой нелегким опытом надежд, разочарований и бед готовности смотреть поверх видимого, как бы ни было оно красиво и привлекательно для взора, на невидимое и невзрачное, бесцветное и лишенное очертаний, неосязаемое, но истинно сущее, доступное лишь умственному усмотрению бытие.

Кто был Сократ? Учитель философии? Нет. Сократ был афинский житель, афинский гражданин. Сын каменотеса, он в молодые годы помогал отцу, но потом оставил и это занятие – так был устроен афинский полис, что свободный и полноправный его гражданин, имея жилье в Афинах, надел в деревне, одного-двух рабов для хозяйствования, мог ничем больше специально не заниматься. Рабовладение обеспечивало гражданину греческого полиса довольно обширный досуг, очень часто досуг этот был заполнен погоней за духовными ценностями: и молодежь, и зрелые мужи, и почтенные старцы охотно обсуждают не столько вопросы частные и практические, сколько общие и теоретические. Свидетельства и примеры таких бесед сохранили для нас воспоминания Ксенофонта и прелюдии платоновских диалогов.

Мегары – город, расположенный недалеко от Афин, здесь разворачивается экспозиция диалога "Теэтет". Терпсион, мегарский гражданин, только что вернулся в город из деревни – надо полагать, он был занят там хозяйственными заботами – и теперь, располагая досугом, решил поискать в городе своего приятеля Евклида, чтобы попросить его показать запись одной из сократовских бесед. Евклид тоже только что освободился – его заботы были скорее общественные, чем частные: он встречал в гавани корабль, на котором привезли смертельно больного Теэтета, безупречного мужа, доблестного воина, в историю вошедшего, впрочем, своими математическими, а не ратными трудами, – чтобы повидаться с товарищем и проводить его носилки по афинской дороге. Как раз Теэтет, тогда еще юноша, был участником той самой беседы, которой интересуется Терпсион. Сам Евклид при ней не присутствовал и записывал ее со слов Сократа на память по приезде домой. Этим записям Евклид посвящал свои досуги – нет-нет, да и вспомнится еще какая-то подробность, тогда запись дополнялась, поправлялась. а в каждое очередное посещение Афин Евклид вновь и вновь выспрашивал у Сократа то, что самому ему помнилось смутно, – так представляет нам Платон "историю текста" диалога, вошедшего в платоновский корпус под именем "Теэтет". Разделавшись с заботами, оба приятеля намереваются отдохнуть с приятностью за слушанием (даже не чтением) этих записей, а читать будет слуга – скорее всего, просто специально для этих нужд обученный грамоте раб.

Тему "досуга", по-гречески "схоле", можно назвать одним из лейтмотивов платонического диалога. На все лады это слово склоняется в первых фразах "Феага", не раз поминается в "Федре", "Теэтете", "Пармениде", подразумевается – повсюду, где происходит философическая беседа. Один важный вопрос неизменно влечет за собой другой, еще более важный, так где же и когда следует остановиться? А нужно ли останавливаться, разве нам недостает досуга? – спрашивает собеседник Сократа, наставник юного Теэтета, Феодор. (Теэтет, 172С-174А).

"Сократ. Это верно. И в иные времена и теперь мне не раз приходило на ум, любезный друг, что не случайно люди, которые большую часть своего времени проводят в занятиях философией, выступая в суде, например, вызывают смех.

Феодор. Что ты хочешь этим сказать?

Сократ. Вероятно, если сравнить тех юношей, что толкаются в судах тому подобных местах, и тех, что проводят время в философии и ученых беседах, то воспитание первых будет рабским перед свободным воспитанием вторых.

Феодор. Почему?

Сократ. Потому, что у последних, как ты выразился, никогда не бывает недостатка в досуге и своим рассуждениям они предаются в тишине и на свободе. Вот мы сегодня переходим уже к третьему рассуждению – так же и они, если какой-нибудь побочный вопрос более придется им по душе, чем основной, не заботятся о том, долго или коротко придется им рассуждать, лишь бы только дойти до сути. Первым же всегда недосуг, их подгоняют водяные часы, не позволяя им держать речь о чем любо, их связывает противник и зачитываемый иск, сверх которого ничего уже нельзя говорить. Да и речи свои они держат, как раб за раба перед господином, что восседает со своим законом в руке, да и тяжбы у них никогда не об отвлеченном предмете, но всегда о себе самом, а нередко дело идет о жизни и смерти. От всего этого люди становятся ожесточенными и хитрыми (они знают, как польстить господину речью и угодить делом), с мелкой и кривой душой. Величие, прямоту и независимость с малых лет у них отняло рабство, принудившее их к коварству, угрозами и страхом отравившее нежные еще души, и кто не сумел, вооружившись сознанием истины и права, перенести всего этого, те обратились вскоре ко лжи и взаимным обидам, совершенно согнулись и сломились, и теперь, превратившись из детей во взрослых людей, они, совсем не имея разума, почитают себя искушенными и мудрыми. Что до этих, то они таковы, Феодор. Что же до людей из нашего хора, то, если угодно, поговорим и о них. Или же оставим их в покое, обратившись к нашему рассуждению, чтобы не слишком злоупотреблять отступлениями и той свободой бесед, о которой мы только что говорили?

Феодор. Ни в коем случае, Сократ. Давай поговорим и о них. Ибо ты очень хорошо сказал, что не мы, люди подобного хора, подчиняемся своим рассуждениям, но они служат нам, как рабы, и каждое из них дожидается того часа, когда нам заблагорассудится его завершить: ведь мы не поэты и над нами нет ни судьи, ни зрителя со своими оценками и поучениями.

Сократ. Ну что же, если тебе угодно, давай поговорим о корифеях в этом хоре, ибо что говорить о тех, кто философией занимается без особого рвения? Те же от ранней юности не знают дороги ни на гору, ни в суд, ни в Совет, ни в любое другое общественное собрание. Законов и постановлений, устных и письменных, они в глаза не видали и слыхом не слыхали. Они не стремятся вступить в товарищества для получения должностей, сходки и пиры, и ночные шествия с флейтистками даже и во сне не могут им привидеться. Хорошего ли рода кто из граждан или дурного, у кого какие неприятности из-за родителей, от мужей или от жен – все это более скрыто от такого человека, чем сколько, по пословице, черпаков в море. Ему не известно даже, что он этого не знает. Ибо воздерживается он от этого вовсе не ради почета, а дело в том, что одно лишь тело его пребывает и обитает в городе, разум же, пренебрегши всем этим пустым и ничтожным, парит надо всем, как у Пиндара, меря просторы земли, спускаясь под землю и взмывая выше небесных светил, всюду испытывая природу любой вещи в целом и не снисходя до того, что находится поблизости".

Вдохновенная речь в защиту святой простоты и житейской беспомощности философа, против добровольного унижения рабов стяжательства и честолюбия на этих словах не кончается. Самые блистательные выражения здесь еще не произнесены, но главные темы уже прозвучали, а для нашего теперешнего разговора важна даже не столько апология духовной независимости мыслящего человека от мелочных забот повседневности, сколько проповедь методической свободы самой мысли внутри философии в противоположность "рабскому" существованию той же мысли на службе у политики или у поэзии. Всякая общественно регламентированная деятельность ("негоция" по-латыни, "асхолия" по-гречески) сопряжена для мыслителя с необходимостью так или иначе приспосабливать свои решения к понятиям и требованиям общества, для Платона – грубой и необразованной толпы. Досуг, "схоле", всецело принадлежит частному лицу, здесь человек предоставлен своей совести и вправе ставить ее на службу одной только мудрости. Юноша Феаг, когда-то упросивший Сократа учить его софии, мудрости государственного мужа, встречается нам среди собеседников "Государства", но здесь это уже совсем другой человек – он не ищет и не собирается искать случая приобщиться к политической деятельности, причем не только по слабости своего здоровья: возлюбивший свободу не захочет добровольного рабства (Государство, 496В-С).

И в то же время противопоставление философских занятий политическим было бы совершенно не в духе ни афинского характера, ни платоновского. Коренной афинянин, Платон обладал неуемным политическим темпераментом по самому своему рождению и не утратил его до самой смерти, проблема наилучшего государственного устройства была для него центральной проблемой и умственной и практической деятельности: он пытается осмыслить государство, он пытается перестроить государство, наконец, он на закате жизни пишет "Законы" дотошно подробные, как можно было бы ждать только от заправского законника, непостижимо глубокие и всеобъемлющие, что вызывает удивление даже в мыслителе такого масштаба, как Платон. В своем идеальном государстве именно философам Платон отводит самую трудную и самую ответственную политическую роль. Уводя от забот и мелочных и суетных, ложных и недобросовестных, философия не уводит человека от политики, для Платона философия есть истинная политика, город небесной истины на земле.

"Схоле", просвещенный досуг, противостоит у Платона не только "асхолии" стяжателей и политиков. Через настойчивое и усиленное повторение этого мотива проводится еще одна тема, внутренне не менее противоречивая, чем политическая тема: любое дело требует специальных знаний и в то же время специализация, неизбежно связанная с профессиональной узостью, противопоказана истинно благородной мудрости; философия для Платона есть привилегия лучших натур, но даже лучшая из натур – еще не гарантия компетенции в любом деле. Вопрос о том, кто и как должен заниматься философией, не раз обсуждается в сочинении "Государство" (494А-497А).

Большинство людей никогда не сможет проникнуться любовью к истинной софии. Философской натуре "свойственны хорошие способности, памятливость, мужество и возвышенный образ мыслей". Однако подобные свойства, особенно если они соединяются с прекрасными физическими данными, привлекут к человеку внимание сограждан, которые захотят использовать все эти благодатные дары в делах не слишком возвышенного свойства. Лесть и угодничество толпы могут развить в нем высокомерие и самонадеянность, затмить разум. Кто захочет его спасти и направить на путь его истинного призвания, столкнется с большим сопротивлением и со стороны самого уже порядком испорченного человека и со стороны заинтересованных в нем погубителей. Получается, что "сами особенности философской натуры, когда она оказывается в плохих условиях, бывают каким-то образом виной тому, что человек бросает этим заниматься; причиной бывают и так называемые блага – богатство и всякого рода обеспеченность". И тогда к философии, "раз она осиротела и лишилась тех, кто ей сродни, приступают уже другие лица, вовсе ее не достойные".

"Ведь иные людишки чуть увидят, что область эта опустела, а между тем полна громких имен и показной пышности, тотчас же, словно те, кто из темницы убегает в святилище, с радостью делают скачок прочь от ремесла к философии – особенно те, что половчее в своем ничтожном дельце". От Платона не укрылось, что ряды философов все чаще и чаще пополняются выходцами из мастерских, это его настораживает: ведь "тело у них покалечено ремеслом и производством, да и души их сломлены и изнурены грубым трудом; ведь это неизбежно". Для философствующего ремесленника Платон не жалеет самого злоязычного красноречия: "А посмотреть, так чем они отличаются от разбогатевшего кузнеца, лысого и приземистого, который недавно вышел из тюрьмы, помылся в бане, приобрел себе новый плащ и нарядился, – ну прямо жених! Да он и собирается жениться на дочери своего господина, воспользовавшись его бедностью и беспомощностью... Что же может родиться от таких людей? Не будет ли их потомство незаконнорожденным и негодным?"

Не хочет ли Платон, потомок аттических царей, получивший при рождении гордое имя Аристокл ("Славный высочайшей доблестью"), превратить философию в привилегию аристократического рода? Ведь он ясно говорит: "В том-то и состоит ошибка нашего времени и потому-то недооценивают философию, что за нее берутся не так, как она того заслуживает, – об этом мы говорили уже и раньше. Не подлым надо бы людям за нее браться, а благородным" (535С). Философская натура и натура царская – для Платона это почти одно и то же (502А). Призвание философа – высочайшее призвание в этой жизни, и отвечать такому призванию может лишь высочайшая из натур, та, что в прежние времена считалась бы достойной царского удела. Во времена Сократа и Платона афинский народ без царственного промысла решал свои дела большинством голосов в народном собрании. В таком арифметическом определении истины не видели справедливости ни Сократ, ни Платон, ни Аристотель. Еще Сократ замечал, что ни кормчего, ни плотника, ни флейтиста никогда не выбирают большинством голосов, – в любом деле, и уж, конечно, в деле государственной мудрости требуется специалист24.

Государственный корабль сложнее мореходного, однако и при аристократическом, и при демократическом правлении считалось, что он доступен разумению честного гражданина – полномочия вручались без предъявления диплома о специальном образовании. По старинному обычаю, воспетому Феогнидом, лучшие из граждан становились у государственного руля и твердой рукой правили судном, спасая его среди бурь и прочих опасностей плавания. Может быть, Аристокл и довольствовался бы этой притчей, но Платон слушал Сократа и слушал не из праздного любопытства. Опыт его поколения подсказывал ему в традиционном изображении государственного корабля и благородного кормчего новые детали.

"Представь себе, – говорит Сократ в "Государстве", – такого человека, оказавшегося кормчим одного или нескольких кораблей. Кормчий и ростом, и силой превосходит на корабле всех, но он глуховат, а также близорук и мало смыслит в мореходстве, а среди моряков идет распря из-за управления кораблем: каждый считает, что именно он должен править, хотя никогда не учился этому искусству, не может указать своего учителя и в какое время он обучался. Вдобавок они заявляют, что учиться этому нечего, и готовы разорвать на части того, кто скажет, что надо. Они осаждают кормчего просьбами и всячески добиваются, чтобы он передал им кормило. Иные его совсем не слушают, кое-кто – отчасти, и тогда те начинают убивать этих и бросать их за борт. Одолев благородного кормчего с помощью мандрагоры, вина или какого-либо иного средства, они захватывают власть на корабле, начинают распоряжаться всем, что на нем есть, бражничают, пируют и, разумеется, направляют ход корабля именно так, как естественно для подобных людей. Вдобавок они восхваляют и называют знающим моряком, кормчим, сведущим в кораблевождении того, кто способен захватить власть силой или же уговорив кормчего, а кто не таков, того они бранят, считая его никчемным. Они понятия не имеют о подлинном кормчем, который должен учитывать времена года, небо, звезды, ветры – все, что причастно его искусству, если он действительно намерен осуществлять управление кораблем независимо от того, соответствует ли это чьим-либо желаниям или нет. Они думают, что невозможно приобрести такое умение, опытность и вместе с тем власть кормчего" (488В-Е).

Рослый, сильный, благородный детина в прежние времена уже по рождению своему, по природе фисис, годился в кормчие и был призван, даже обязан, вести государственный корабль. Его диплом судоводителя подписывался именами его предков, а не его учителей. Теперь даже потомку царского рода нельзя доверить кормило, пока он не пройдет науки судовождения. Природа сохраняет значение условия необходимого, но оказывается уже условием недостаточным. Наука государственного кормчего, софия, тоже требует специального изучения под руководством авторитетных учителей, возможно даже, из бывших мастеровых.

Представление о необходимой специализации любых ученых занятий, а философских прежде всего, доходит до сознания платоновских персонажей, этой античной "аристократии духа", гордой своим просвещенным досугом-схоле, презирающей асхолию, недосуг зависящего от вкуса покупателей профессионала, с большим сопротивлением.

Философствовать, растянувшись под сенью платана, опустив ноги в родниковую воду, склонив голову на мягкую траву, любуясь цветущей вербой – или не разгибая спины над книгами, надрывая глотку в словопрениях днями, ночами пережигая над ученым трактатом масла побольше, чем судебный оратор над завтрашней речью, – перед этим выбором Платон всей душой несомненно устремлялся к первому, но проступавшее уже в настоящем будущее принадлежало второму и Платон это знал.

Времена, когда Гомер был предводителем и наставником в любом искусстве, прошли; одному человеку с успехом владеть многими искусствами невозможно (Государство, 374В-С), "каждый может хорошо заниматься лишь одним делом, а не многими: если он попытается взяться за многое, ему ничего не удастся и ни в чем он не отличится" (394Е); философские занятия требуют, помимо природных задатков, величайшего старания, специального мастерства, они несовместимы с другими занятиями: в идеальном государстве Платона у кого-то есть надел, у кого-то дом, у кого-то семья и только у призванных к занятиям философией стражей нет ничего, кроме софии. Да, философия становится своего рода ремеслом, однако, поучает Платон, "свободнорожденному человеку ни одну науку не следует изучать рабски", детей следует питать науками играючи, "усталость и сон – враги наук" (536Е-537В).

Противоречат ли друг другу два устремления: сосредоточенность на предмете философии и досужая непринужденность философических бесед, изображаемая в диалогах? Оберегая душу от изнурительных и скучных трудов, не упустят ли свое время любители мудрости? Ведь в платоновском государстве предполагается ранняя и узкая специализация в любом деле, дабы мастер не упустил свое время, "кайрос" своего ремесла, памятуя о долгом пути искусства и кратком пути жизни (См.: Государство, 374В-С).

Есть ли у философии и каково оно это самое подходящее время, "кайрос", "пора", о которой древние мудрецы напоминали столь же настойчиво, как и о мере во всяком деле?

Разговор между Сократом, Теэтетом и Феодором об истинном знании состоялся за много лет до того, как Евклид и Терпсион собрались послушать его запись и тем самым предложили его читателям. Прошли не просто годы, прошла вся жизнь Теэтета, свершилась трагическая судьба Сократа, но "кайрос" мудрости не прошел, более того, вопросы, оставленные без ответа тогда, не получают его и теперь. Еще более растянут "кайрос" диалога "Парменид". Сократ в пору знакомства его с Парменидом – еще юноша, пересказывается их беседа спустя много лет, а путь ее передачи настолько замечателен, что заслуживает особого внимания. При разговоре между Сократом, Зеноном, Парменидом и юным соименником в будущем величайшего философа Аристотеля присутствовал хозяин принявшего элейских гостей афинского дома – Пифадор, связанный с Зеноном узами античного межполисного приятельства, "проксении". Этот Пифадор неоднократно пересказывал беседу прославленных мудрецов некоему Антифонту, доводившемуся, по преданию, Платону сводным братом. Во вступлении к диалогу мы находим Антифонта, давно уже оставившего занятия философией, среди большого конного хозяйства, которому он посвящает теперь свои заботы. Просьба припомнить усвоенную в юности беседу поначалу его смущает, однако после короткого чисто формального сопротивления он начинает воспроизводить по памяти это необозримое здание изощреннейшей диалектики без малого в пять печатных листов по современным полиграфическим масштабам. (В аналогичной ситуации пушкинский герой восклицает: "Вот какими путями распространяется просвещение!".) Загадки, неясности, внутренние противоречия в "Пармениде" не следует ли отнести на счет описанного выше способа передачи этой беседы? Прямых указаний на возможность такого понимания в тексте диалога нет, трудно усмотреть даже хоть какой-нибудь намек на это. Уж не пародия ли он весь целиком, начиная с его экспозиции, – пародия на идиллические картины просвещенного досуга, нарисованные в "Федре", "Теэтете", "Государстве"?

Пародия – вещь тонкая, это не фельетон25. Что "Парменид" к фельетонному жанру не относится, это можно принять без специальных доказательств: слишком сложно и диалектически всеобъемлюще его логическое построение, чтобы родиться в уме злоязычного фельетониста – об уровне восприятия платоновско-аристотелевской диалектики в античной беллетристике можно судить по бесценному труду Диогена Лаэрция, блестящего в передаче анекдотов, косноязычного и скупого в пересказе учения Академии и Лицея. Что же касается пародии, то ее познавательно-авантюрный нерв ощущается едва ли не в любом из произведений платоновского корпуса. Сколько раз Сократ, увлекаясь, начинает не просто излагать чужую теорию, которую он потом раскритикует, но как бы творчески разрабатывать ее не только со всей добросовестностью объективности, но и с неким энтузиазмом приобщения, перевоплощения, сам преображаясь в Протагора или Гераклита, говоря за них и на их голос, чего они, разумеется, не говорили никогда, но непременно сказали бы, доведись им здесь присутствовать и участвовать в этой беседе с Сократом (См.: Теэтет, 165Е-168С; Кратил, 396С-Е, 398Е-399А, 428С).

"Парменид" есть подобная смесь энтузиазма и расчета, составляющих существо пародийности, от начала до конца. Платон продумывает свою многостороннюю шахматную партию не только за Парменида и Сократа, но и за Аристотеля, настоящего, а не фиктивного, притянутого за уши псевдоисторическим расчетом и введенного в мизансцены диалога юношу Аристотеля, который здесь всего лишь маска, скрывающая свое собственное лицо. Что аргументы, высказанные в присутствии здешнего Аристотеля-молокососа, лет на восемьдесят опередившего своего великого тезку, те же, какие использовал в своей критике платонизма зрелый Аристотель Стагирит, – это наука установила уже давно. Предполагали даже, что и этот диалог не собственно платоновский, однако кто же тогда будет Платон, когда из платоновского корпуса будут исключены иронический энтузиазм и дух интеллектуального авантюризма? – хорошо, если в таком случае удастся сохранить "Законы", как произведение наиболее эпически уравновешенное, но ведь и те же "Законы" платоноведение еще и теперь соглашается принимать как произведение уставшего Платона, а не как критерий истинно платоновского творческого духа. Скорее, как раз сегодня в платоноведении сложилась самая благоприятная ситуация для того, чтобы вскрыть пародийность платоновских диалогов как одну из специфически платоновских черт философской литературы. В каком диалоге, что, когда и как пародируется – это предмет литературоведческого анализа, сейчас для нас важно уяснить, что в платоновской философии питало эту веселость и это экспериментаторское умонастроение. Давно замечено, что Платону равно свойственны одержимость и скептицизм, высокомерная раздражительность и горячий альтруизм, увлеченность математическими абстракциями и слабость к простонародным забавам вроде каламбуров, эротических шуток или страшных сказок, какова, например, история о загробном путешествии ожившего на погребальном костре Эра.

Восхищаясь глубиной платоновского ума, богатствами его художественных талантов, новое время почти совсем забыло, что Платон живо верил в то, о чем нам уже трудно рассуждать всерьез, – в бессмертие души, причем совсем не по-христиански, не в бессмертие индивидуального человеческого существа, а в бессмертие одушевляющей человека мысли, которая не есть часть человека, пусть даже лучшая, но которой он, человек, принадлежит и даже не как часть, а всего лишь как временное пристанище, способное, однако, существенным образом влиять на ее судьбу. Если не иметь в виду платоновское понимание человеческой души, то нельзя дать правильную оценку по внешне противоречивым проявлениям его авторской личности, ни его философскому языку, ни попросту его философскому интересу – ведь недаром заключительные главы "Государства" посвящены именно этой проблеме – каковы обязательства человека перед его бессмертной душой. Причудливое подобие человеческой души, какой ему хотелось бы ее представить, Платон изображает в "Федре" – там это монолитное изваяние, в котором можно различить черты пары крылатых коней – белого и черного – и управляющего ими возницы (246А-В; 253С-Е). Здесь, в "Государстве", Платон прибегает к гомеровскому образу человеческой души как человекоподобной, но бесплотной тени, сохраняющей облик и даже манеры своего земного существа. Эта перемена понятна: речь идет не об отношении души к существованию человека, но о человеческой жизни как определенном этапе существования души, которое со смертью того или иного человека еще не вполне заканчивается.

Тело человеческое проживает одну земную жизнь и погибает. В момент гибели душа расстается с погибшим телом, чтобы вселиться в новое тело и пройти еще и еще раз путь земного существования, однако между двумя заточениями душа должна пройти перед судом, который вынесет приговор всем ее деяниям и свойствам, проявленным в только что прожитой жизни, и принять назначенное ей наказание или вознаграждение. Пока не наступит тот час, когда ей придется выбирать себе новую судьбу, она помнит о предшествовавшей жизни – вот тут-то и несказанно важно, чтобы опыт жизни только что прожитой, приобретенные в ней знания, помогли душе распознать добрую и злую участь, выбрать из возможного наилучшее.

"Человек должен понимать, что такое красота, если она соединена с бедностью или богатством, и в сочетании с каким состоянием души она творит зло или благо, а также, что значит благородное или низкое происхождение, частная жизнь, государственные должности, мощь и слабость, восприимчивость и неспособность к учению. Природные свойства души в сочетании друг с другом и с некоторыми благоприобретенными качествами делают то, что из всех возможностей человек способен, считаясь с природой души, по размышлении произвести выбор: худшим он будет считать образ жизни, который ведет к тому, что душа становится несправедливее, а лучшим, когда она делается справедливее; все же остальное он оставит в стороне" (619С-Е).

При жизни и после смерти, говорит Платон, это самый важный выбор для человека. Задачу философии он видит в том, чтобы подготовить человеческую душу к этому ответственному моменту, перед лицом которого многое из того, чем живет душа в этой жизни, в том числе и разнообразные отвлеченные познания, оказывается второстепенным, а первостепенное значение приобретает философское понимание сугубо житейских вещей: как в любой участи человек может оставаться справедливым и какой образ жизни более других благоприятствует совершенствованию человеческой души. Философия должна способствовать тому, чтобы каждая последующая жизнь была справедливее предыдущей. Душам, прожившим жизнь особенно свято, позволяется поселиться в "стране высшей чистоты" высоко над грешной Землей, а те из них, кто "благодаря философии очистятся полностью, впредь живут совершенно бестелесно и прибывают в обиталища еще более прекрасные" (Федон, 114 С).

Итак, платоновская душа – гостья в человеческом мире, она бессмертна; есть в ней что-то от актера, который выбирает себе в сегодняшнем спектакле одну роль и в нее со всей глубиной чувства вживается, чтобы завтра сменить ее на другую и отдаться другой судьбе с той же искренностью, но и с чувством определенного превосходства или даже иронии. "Следовало взглянуть ... на это зрелище, как разные души выбирали себе ту или иную жизнь. Смотреть на это было жалко, смешно и странно" (Государство, 620А-D). Здесь, как нигде, видна природа особой платоновской веселости: смешна не слабость перед силой, не уродство перед красотой, не беспомощность перед сноровкой, даже не глупость перед умом, смешно ограниченное перед бесконечным, частное перед всеобщим, житейское перед вечным. Чем живее входит Платон в то живое, что он изображает, тем смешнее становится ему самому.

"Что великое может случиться за короткое время? Ведь в сравнении с вечностью этот промежуток от нашего детства до старости очень краток.

– И даже совсем ничтожен.

– Так что же? Думаешь ли ты, что бессмертному существу нужно заботиться лишь об этом небольшом промежутке, а не о вечности?" (Государство, 608С-D).

Все, что происходит с человеком в этой жизни, остается в этой жизни. В вечность душа возьмет только усвоенное здесь стремление к восхождению или, напротив, интеллектуальную и нравственную слепоту. Устами Лукреция античный материализм возразит Платону: но если твоя душа не помнит ничего о прошлых жизнях и нынешней своей жизни не припомнит в будущем, то чем это отличается от смерти? Не проще ли сказать, что она прекращает свою жизнь вместе с гибелью тела? В самом деле, можно допустить, что души пребывают где-то в разлуке с телами, но ведь для человека важно прежде всего внутри собственной души осознать вечность – как это сделать, если у нас нет выходящей за пределы нашей жизни памяти? (О природе вещей, III, 843-851).

Вопрос этот задавал себе, по-видимому, и сам Платон. Во всяком случае, у него заготовлен был если не ответ, то предупреждение. Во-первых, резонно замечает Платон, не следует слишком много пить, когда тебя подведут к реке забвения (все забывает тот, кто хватил из Леты через меру). Во-вторых, надо приглядеться к собственной душе попристальней, разглядеть в ней за следами увечий, полученных в этой земной жизни, ее чистую и бессмертную природу. Например, любовь к софии – разве не изобличает она некое неземное устремление души, как и ее неземное происхождение? (Государство, 611D). А о чем свидетельствует прирожденная любовь души к геометрии, позволяющая ей без особой подготовки да к тому же еще в далеко не совершенных линиях и фигурах, прочерченных на песке, узнавать совершенные идеальные образцы этих фигур и угадывать их вечные и неизменные, всегда справедливые соотношения (об этом специально с живым остроумием повествуется в диалоге "Менон")? Это значит, что у души на самом деле очень хорошая память на все вечное, что ей случалось когда-либо повидать (а в бессмертии своем она, разумеется, имела случаи созерцать не земные копии, а вечные образцы, идеи), и эта память стоит ее забывчивости по отношению ко всему случайному, мелочному и недостаточному, что ей приходилось испытывать в том или ином воплощении. Но как раз из этих мелочей и складывается то, что мы называем индивидуальностью, ибо все существенное в отдельном человеке мы относим к понятию человеческой природы вообще. Однако такое понимание индивидуальности стало возможным только после Аристотеля, для Платона же индивидуальность, т.е. "неделимость", – знак вечного, а не преходящего; будь душа делимой, она была бы смертной, как смертно делимое тело. Когда Аристотель развел индивид-атом и вид-эйдос, когда индивидуальность перестала быть синонимом нерасчленимой простоты, тогда появилась возможность говорить о душе отдельного человека как о неповторимой индивидуальности. Философ Аристотель сошелся с поэтом Гомером: души умерших представлены в "Одиссее" как "образы" своих земных тел, индивидуальным образом тела, его "формой" называет душу и Аристотель: разница в том, что Гомер не затрудняется вообразить форму без материи или воспроизведенной в ином, "облегченном" материале, Аристотель же строит свою философию не на противопоставлении материи и формы, как это делал Платон, а на неделимости единичного, которое не складывается из материи и формы, но есть оформленная материя, или, что то же самое, воплощенная форма (См.: О душе, II, 1, 412а-413а). Отделить от человеческого тела некоторый облегченный вариант его формы, наделенный нравственными свойствами умершего или несущий его общечеловеческие черты, – для Аристотеля одинаковая нелепость.

Разумеется, и для Платона души гомеровского образца, как они нарисованы в "Государстве", только один из способов выражения его идеи бессмертия души.

Гомер готов и душу Терсита щедро наградить вечностью за все ее уродство и все ее злодеяния, даже не заставив ее пройти неоднократные хождения по земным мукам, пока не исправится. Но дело не просто в том, что не всякая душа заслуживает бессмертия. Если души бессмертны, то общее число их, по разумению Платона, должно быть постоянным, не увеличиваясь и не уменьшаясь: "Ведь если бы увеличилось число того, что бессмертно, это могло бы произойти, как тебе известно, только за счет того, что смертно, и в конце концов бессмертным стало бы все" (Государство, 611А). Послушать Гомера, так бессмертное прибывает с каждым новым рождением человеческим, т.е. бессмертное беспредельно, но беспредельность для Платона – это неопределенность, а неопределенность – враг и логоса и эйдоса. Души должны переходить из умершего тела в нарождающиеся, чтобы их божественная вечность не растеклась в неопределенной беспредельности. Да и так ли уж дорого утешение бессмертия твоей, единственно только твоей души? Разве не утешительно ощутить в себе душу своего предка Солона и, напрягши способность души к воспоминанию, вспомнить рассказ Солона, как это сделано в "Тимее" (20Е-25Е)? Разве это не заманчиво – предполагать, что в новой жизни душа твоя, достаточно тобой просвещенная, выберет более достойный удел, как, например, душа Аристотеля из "Парменида" вселилась, возможно, в Аристотеля из Стагиры, а за добродетели последнего, пожалуй, вскоре и вовсе приобщится к самым блаженным душам?

Но как доказать, что в Платоне говорит душа Солона, а в юном собеседнике Парменида – душа будущего основателя Лицея? Доказать? – доказывается общее и неизменное, частное довольствуется вероятностью, допустимостью. Солон, Платон, оба Аристотеля – это частности перед лицом, перед ликом, эйдосом своих душ.

Если с каждым новым воплощением душа может совершенствоваться в мудрости, то каков же для нее "кайрос" философии? Как должно быть построено освоение этой единственной в своем роде специальности, чтобы не было упущено драгоценное время? "Кайрос" философии, ее пора, ее решающий час и есть тот час суда и выбора, когда, избирая новый земной удел, душа должна проявить, предъявить все свое достоинство. Этот момент и важно не упустить, именно он покажет, чего стоила вся прожитая жизнь. Человек должен готовить душу к этому часу, который для справедливого станет праздником, для несправедливого – катастрофой.

Ожидающие суда души праведников располагаются на зеленой лужайке как праздничная народная толпа в дни самых великих торжеств. Праздник и канун праздника – тоже один из лейтмотивов платоновских сочинений. Праздничной атмосферой проникнуты и "Государство", и "Тимей", и "Законы". Зенон и Парменид приехали в Афины на Великие Панафинеи, Ион возвращается из Эпидавра с празднеств Асклепия. Торжественно-приподнятая обстановка в "Пире", устроенном по случаю победы Агафона на Лонеях. "Горгий" начинается репликой: "А что, разве мы, так сказать, опоздали к празднику? – Да еще к какому изысканному празднику! Только что Горгий так блеснул перед нами своим искусством!". Даже "Федон" с его трагическим финалом все же напоминает о том, что смерть – канун исцеления души: "Мы задолжали Асклепию петуха – не забудьте же отдать" – с этими словами отходит душа Сократа. Ученики подавлены горем, а учитель радостно и благодарно, как выздоровевший больной, встречает "кайрос" своей истинной жизни.

Праздничное настроение и досужая вольность, казалось бы, плохо совмещаются с делом ответственным и сложным. Однако досуг не означает здесь праздности, а праздник не обещает благодушной беззаботности. Платоновский философический досуг – это досуг "превыше недосуга" (Федр, 227 В), главное дело жизни; он означает у Платона в этом мире привилегию, а в лучшем мире идеального государства – долг избранных людей перед теми из сограждан, в ком философским занятиям препятствуют либо дурная природа, либо порочные привычки, либо иное призвание. Досуг этот чрезвычайно многозначен. Это, во-первых, ревнивая забота о том, чтобы свободный афинский гражданин, особенно же гражданин благородного происхождения, не опускался до ремесленнической и рабской необходимости отдавать призванию своей жизни изнурительный труд. Для будущих стражей платоновского "Государства" труды их воспитательного периода только предварение философских занятий, несовместимых с усталостью. В древности передавалось ироническое суждение Платона о трудолюбии молодого Аристотеля. Во-вторых, недосуг, "асхолия", непременно связан с борьбой честолюбий, суетой, обманом, угодничеством, корыстолюбием. Когда философия становится средством заработка, как это было у поколения "софистов", все эти пороки внедряются и в ее сферу, софист уже заботится не об истине и не о совершенствовании души, а о большем эффекте, угождая публике, затуманивая мозги простодушным слушателям, скрывая истину – даже если он таковою владеет – и оставляя ее для узкого круга особо посвященных (Теэтет, 161 Е).

Затем, как бы высоко ни забрались в своих отвлеченных построениях избраннейшие среди философов, они не должны забывать о тех, кто еще не прозрел и для кого знакомство с мудростью возможно лишь в часы недолгого досуга от трудов земледельческих, от забот коневодческих, от триумфов поэтических, от ученых занятий.

Не все могут углубиться в премудрости диалектики, да не всем это и нужно. Главное назначение философии – подготовить души к часу нового выбора, первейшее философское знание – знание справедливости и несправедливости. Философ может в устремлении к солнцу высочайшего познания и высочайшего блага подниматься сколь угодно высоко, но цеховая специализация философии неизбежно приведет к выработке узкого цехового лексикона, специфической цеховой проблематики и отрыву от нужд непосредственного умного рассуждения, способного самой неподготовленной душе открыть и ее бессмертное происхождение, и ее способность к постепенному припоминанию вечных идей, свидетельницей которых она когда-то была. Платоновский литературный диалог, инсценированная беседа более просвещенной души с менее искушенной, немыслим без такого досуга-схоле, а платоновская философия немыслима без этого диалога: бессмертие души – источник и условие философского знания, но оно же и обязывает философию стоять на страже душ непросвещенных, помогать им очиститься от земного и мелочного, приобщиться к вечному и небесному. Платон изобразил эту судьбу философии в знаменитой притче об узниках пещеры и о восхождении из ее темноты к свету божественного солнца истины и блага, Платон последовательно развил такую концепцию целей и обязанностей философии в предложенной им сословной структуре идеального "Государства", наконец, Платон подтвердил свое понимание философского призвания примером собственной жизни, как мы ее знаем, много раз с риском для жизни кидаясь в безнадежные политические авантюры с единственной целью – просвещать.

Аристотель смотрел на дело философии иначе. Идея бессмертия души, а еще более – ее неоднократных земных путешествий мало что говорила его бесконечно жадному до живых впечатлений и точных определений уму. Поэтически вольная манера Платона называть, скажем, душу то упряжкой коней, то кусочком воска, то книгой с картинками, то голубятней, то бледной человекоподобной тенью не вдохновляла его к подражанию или соперничеству. Аристотель пользуется сравнениями, но в помощь понятию, а не в замену ему.

В древности ходили легенды о наслышанности Платона и начитанности Аристотеля. Платон щедр на картины воображения, Аристотель богат наблюдениями. Биографы рисовали Платона с длинной тросточкой в руке, которой он бесконечно чертит на песке геометрические фигуры, в руках Аристотеля хочется представить скальпель и даже микроскоп. Подробности, которые Аристотель сообщает об анатомии насекомых, порой немыслимо проследить без применения микроскопа – этому удивлялись в Аристотеле-естествоиспытателе не раз, но не иначе как под микроскопом следует рассматривать и то, что сделано в его "Поэтике". Теория литературы считает "Поэтику" Аристотеля своим краеугольным камнем, приведенные в этом трактате классификация и определения родов и видов поэзии, специфики отдельных жанров до сих пор остаются нормативными; это произведение изучается много столетий, однако его смысловая емкость все еще продолжает открываться ученым по мере того, как современное литературоведение доходит до осмысления затронутых у Аристотеля проблем, – так много сделано в этом крошечном по масштабам современной научной литературы трактате. Столь же мал по объему и неисчерпаем по содержанию трактат "Категории". В той или иной степени это можно сказать о любом произведении аристотелевского корпуса.

Смысловая сжатость аристотелевских текстов рассматривается обычно как проблема авторского стиля, в этой связи говорят о конспективности записей, о возможной неаутентичности этих конспектов. Однако вопрос аутентичности записей при всей его важности все же должен отступить на второй план перед другим вопросом – где, когда и как была проделана та умственная работа, богатейшие и глубочайшие достижения которой в спрессованном виде составили содержание этих текстов, по большей части аскетически сухих, но тем не менее литературных, а именно вполне сознательно и в полной мере использующих смысловые возможности лексики, риторики, логики, наконец, извлекающих почти невозможное из морфологии и синтаксиса греческого языка?

Ученики аристотелевского Лицея в древности получили название "перипатетиков" – "прогуливающихся" философов – от заведенного у них обычая беседовать на ходу, прогуливаясь. Однако во всей этой древности не было философов усидчивее перипатетиков. Ни в одной философской школе, ни до, ни после Лицея, не вели такой планомерной и обширной работы по накоплению и систематизации разнообразных научных сведений, как в школе Аристотеля. Систематизированы были и пути мысли, не раз испытанные и проверенные способы получения обобщенных знаний, выведенных из наблюдений и размышлений, – так складывался "Органон". Разумеется, не Аристотель логику изобрел и не он первый начал ее изучать и описывать; последнее время много пишут о прообразах аристотелевских силлогизмов у Платона и еще более ранних авторов, – это справедливо, и было бы нелепо предполагать, что до составления "Аналитик" греческая философия развивалась вне формальной логики, но именно формализацию логика античной философии получила как раз в перипатетической школе, где впервые достойным философа занятием был признан кропотливый, постоянный, профессионально планомерный ученый труд-"прагматия" (πραγματετα), сменивший "ученый досуг" платоновских персонажей. И Платон видел, что умственная деятельность человека все больше становится похожей на своего рода ремесло, обрастает арсеналом орудий, вырабатывает особые приемы, выдвигает наиболее преуспевающих специалистов – его это и радовало, и тревожило. Радовало – возможностью совершенствовать знание, овладевать все более точными и ясными, как в геометрии, критериями истинности; тревожило – тем, что неизбежным следствием за изощрением знания шла его ограниченность.

Аристотель видел в энциклопедичности философского знания средство преодоления его отвлеченности, он возродил идеал "полиматии", многознания, однако уже после того, как внутри многообразия наук он выделил особую дисциплину, научающую уму (которому, как говорил Гераклит, само многознание научить не может), ее он назвал наукой о причинах, о началах в трактате, получившем впоследствии условное название "Метафизика", это наименование утвердилось со временем как имя самой науки. Знание причин – чего бы то ни было – становится в представлении Аристотеля особым человеческим делом. Он даже допускает такую исключительно выразительную в своей несправедливости аналогию: как свободный человек – это тот, кто существует ради себя, а не ради другого, так и эта наука – единственно свободная наука, ибо она одна существует ради самой себя (Метафизика, 982b 10 – 983a 23). Это сказано в полемической запальчивости, чего и боялся Платон, предостерегая от превращения философии в асхолию: сделавшись трудом и ремеслом, искусством, философия станет самоцелью, и прощай тогда забота о нравственном совершенствовании души и о ее бессмертии. Асхолия всегда ведет к полемике, а та – к полемическим издержкам. Однако Платон сам стал основателем первой долговременной, пережившей века, философской школы. В этой школе двадцать лет провел и Аристотель, прежде чем основал собственную школу в Лицее.

Сократ беседовал с кем приведется и где случится, иногда просто останавливал посреди дороги первого встречного. Беседы его были свободными, хотя и били, по-видимому, всегда в одну точку. Платоновская Академия была уже местом регулярных встреч для более или менее постоянного круга собеседников. Вокруг внутренней жизни Академии ходили легенды, тем более фантастические, что в литературных сочинениях Платона прямо о ней ничего не говорится. Ходили слухи, что было в Академии какое-то особое тайное учение, неписаное, не подлежащее разглашению, внутреннее, или по-гречески "эсотерическое", помимо внешнего, или "экзотерического". История философии давно интересуется неписаным учением Платона, предполагая в нем более систематическое и профессиональное изложение той суммы проблем и решений, которая в платоновских диалогах представлена хаотически разбросанно, без необходимых предпосылок и естественно следующих выводов. Этот поначалу невинный интерес к тому, что утрачено, за последние годы перерос в запальчивое недоверие к тому, что сохранилось, к диалогам, в которых стали подозревать намеренный демагогический прием. В платоноведении образовалось два Платона, писаный и неписаный, за первым стоят произведения платоновского корпуса, за вторым – устная традиция платонизма, нашедшая литературное выражение в отрывочных свидетельствах позднеантичных авторов и в изощренной систематике философии так называемого неоплатонизма.

Отчего раздваиваются Платоны исторической науки? Платон Большой и Платон Малый, Платон Писаный и Платон Неписаный, – может быть, это происходит оттого, что мы до сих пор не определили точно, а что же мы, собственно, называем Платоном? Был выдающийся человек, носивший это имя, интереснейшая для истории личность, чей облик и характер память человечества сохранила в разнообразных и противоречивых легендах. Были сочинения, переходившие от поколения к поколению и дошедшие до нас – увы! – в неизбежно искаженном виде, причем установить меру, источник или время искажений сейчас уже, строго говоря, невозможно. Было еще одно событие в истории античной духовной жизни, упоминая о котором, все древние и позднейшие авторы единогласно связывают его с именем Платона: философия до Платона старалась получше разглядеть окружающий человека мир, разъять сложное, выявить простое, вычислить состав и структуру сложного. Платон впервые все богатые достижения философии заставил работать на построение мира, он не разглядывал данный ему мир, он творил свой, творил так, чтобы он был в сто раз прекраснее человеческого мира, без изъянов, без ошибок, красивый, разумно слаженный, справедливо устроенный – разумеется, в меру своего понимания справедливости и красоты. Платон-мечтатель, Платон-строитель живет и в Малом Платоне и в Большом, и в Писаном и в Неписаном.

Если платоновский диалог внушает читателю, что школа мудрости – это праздничный досуг, это вовсе не должно означать, что философия – легкое и безответственное занятие, напротив, это – освобождение от обыденности, душевная собранность, напряжение творческих сил. Серьезные основания для противопоставления литературной и внутриакадемической деятельности Платона появились бы у нас тогда, когда пришлось бы признать, что академический платонизм исходил из совсем иных предпосылок и преследовал совсем иные цели, нежели те, что были сформулированы в "Государстве" и осуществлены самым добросовестным и успешным образом в диалогах.



<<< ОГЛАВЛЕHИЕ >>>
Библиотека Фонда содействия развитию психической культуры (Киев)